Последний колдун
Шрифт:
– И не стыдно вам?
– Милка, стерва, подай фраера.
– На-ко, выкуси. Что, завидки берут? Пьяные хари, сопли на губах подберите. Еще рожей не вышли, чтобы указывать.
Так недолго и лениво перебранивались они, и видно, что-то в Милкином голосе (наверное, та снисходительная, полупрезрительная сила, свойственная людям открытым и шальным) заставило их отступить от порога. По круто замешанной грязи зачавкали нетвердые шаги, мерзлая трава под окнами снежно скрипела, кто-то цапался в обшивку стены, силясь заглянуть в окно, но сорвался и матюкнулся сонно, и уже издалека, как бы с того света, донесся разбойный высвист и тут же подчинился вязкой тишине. И только гулко пурхалось в грудных крепях всполошенное Степушкино сердце.
Милка вернулась
Но отчего-то все опало внутри, закаменело, и только мысли шально путались, и Степушка в воображении уже спешил вдогон и с остервенением, до зубовного скрипа вминался кулаком в чужое глиняное лицо. Свет лунный затих, мутно сочился в простенки, но зато электрический, из кухни, загустел, четко располовинил комнату.
Милка недвижно покоилась на диване, лицо ее мертвенно заострилось. Хоть бы вздохнула иль сказала что. Встал на колени подле дивана, легко коснулся волос, пугливо пробежался ладонью, и такая тоска затяжная взяла, так пожалел себя, что в пору бы зареветь. Бормотал:
– Презираешь, да? Думаешь, негодяй? Нет-нет... Ну и черт, ну и черт с тобой. Твое дело.
Веки затерялись в синих провалах, и странно побелевшие, словно бы вымороженные глаза казались фарфоровыми, нагими, и вдруг замутились они, желтая искра полыхнула и выкатилась на переносье. Милка плакала беззвучно, с той горестной, полной отрешенностью, на какую способны лишь женщины, глубоко обиженные любимым. Степушка беспомощно толокся возле, что-то выспрашивал растерянно, а Милка молчала и плакала.
– Ну почему, почему дико так? Я ведь любил тебя, сватался, а ты обсмеяла. А сейчас вот как. Но я не свободный ныне, я занятой, пойми. – Парень пытался проникнуть под одеяло к давно ли доступному телу, шершавыми губами тыкался в заголенное прохладное плечо. – Сама... чего кобениться. Хотел, как хорошо, слышь?
– Отстань, – равнодушно откликнулась Милка, повернулась опухшим тусклым лицом. – Ко-бе-лина... Давно ли свадьбу играл, а уж по чужим постелям шастаешь. Не трогай меня.
14
С того несчастного свадебного дня, когда укорила свекровь невестку, она словно бы опутала Любу назойливым изучающим взглядом. Усядется Параскева Осиповна по обычаю своему у бокового оконца, широко расставив оплывшие ноги, вроде бы за улицей наблюдает, а сама, однако, укорливо косит ореховым глазом (признак крайнего ее неудовольствия) и будто самой себе ворчит: «Нашему бы сватушке да три чирья в голову. Знамо бы, дак э-э... По-ранешнему-то как: час плакать да век радоваться, до самой смерти, покуда помрем. А нынче, трясоголовые, смеются, пока замуж пехаются, а потом век плачут...» Люба старается смолчать, быстренько размотает бигуди, накрутит влажными пальцами смолевые прядки на висках, тетради в портфель – и уноси бог ноги. Из школы вернется, жилка на переносье потукивает, готовая взорваться, голова ватная, пустая, под глазами сине от усталости: ей бы в самую пору отдохнуть, распластаться в кровати, хоть бы на часок забыться, да где там – совестно. А на обед снова щука, еще вчерашняя, подсохшая на ребрине, порыжевшая, и тяжелый кусок не лезет в горло. Горяченького бы чего самой сварить, ублажить душу, но боязно свекровь обидеть. А Параскеве что: в ладку со щукой кипятку
И снова смолчит Люба, чаю стакан с натугой примет и с неожиданной досадой, не знаемой ранее, вдруг приметит то, что ранее проходило мимо ее взгляда: и неприятно остаревшую, огрузнувшую свекровь, и тупые короткие пальцы, которыми она лишь для видимости тычется в стакан, стараясь ополоснуть его, и тазик для мытья, проржавевший по кромке и постоянно засаленный, с черными потеками сажи, и Параскевину привычку постоянно подбирать в посудине оставшуюся еду всеми пальцами, а после прятать ее в запечье и к ужину снова приносить на стол. Порой подкатывала внезапная тошнотная брезгливость, но Люба терпела, ковала душу, тешилась лишь одной мыслью, что вот неделя минет, и Степа явится на пороге, нескладный, худой, но так надежно и тепло станет за его спиной. Но мужа все не было из города, и досада тайно копилась, сокрушала Любу. А может, кто знает, не могла она простить свекрови нехороших свадебных слов?
А нынче и вовсе все нарушилось, и грозовое облако, темно набухавшее над Параскевиной избой, опросталось. Задумалось Любе в своей горенке навести житейскую простоту, так близкую ее сердцу, и решила она лишнюю заваль, накопленную годами, вынести вон. Дюжину алебастровых слоников смела в сундук старинной работы, окованный тяжелой железной сеткой, и лаковые открытки с голубками сняла со стены, безносого глиняного кота сунула под пружинную крышку, и видно, захлопнула неловко, и пестрый безносый идол рассыпался по темно-зеленому плату, покрывавшему старые, давно неносимые вещи. Отволокла Люба сундук на поветь и уже пол домывала, когда вдруг явилась свекровь и на кровать кинула полушубочек атласный с кружевной отделкой, и просторную юбку сиреневого шелку на двенадцать полос с веревочным гасником, и рубаху с бордовыми намышниками.
Любе-то смирись, не подай виду, а она фыркни тут, подбоченься с вызовом.
– Стучаться надо, когда входите, – холодно сказала свекрови и бросила вехоть ей в ноги. Параскеве Осиповне словно бы кто под самую ложечку больно ткнул, так сомлела она, оплыла вся, и, обычно напористая, языкастая, тут долго и удушенно мыкала, багровея лицом.
– Ты, потаскушка... Она мне указывать? – вырвалось невольно и больно. И споткнулась, потерявшись на миг. Ей бы на попятную, ведь нутром-то понимала, какую ранку царапнула девоньке, но уже понесло старую, покатило, и сквозь гневом сдавленное горло слова едва протискивались. – Я м... не собирала куски, юбками не трясла. Слышь, невестушка? Вся жизнь на хлебном паре: шестьдесят верст по реке, да на шестах попехайся. Вот те и щука нескусна. Во как заробливалось. Все здоровье на воде оставлено.
– Мама, а меня-то за что? Моя-то вина где?
– А знатье бы...
– Степу дождусь, и ноги моей здесь не будет.
– А хоть нынче уваливай. Нашлась королева. А я-то, о-о-о... Нашему бы сватушке да три чирья в голову. Банным листом не прикроешься, не-е. Кто загнется да сорвется – не переменится. – Но притихла, осеклась, голосом пошла на попятную, поняла, что невестка угрозу исполнит и сына с собою уведет. Юбку сиреневого шелку шириною в двенадцать полос вскинула, заслонилась от Любы, договорила сквозь слезу. – Ты вот на помойку... Заваль для тебя. А не подумала, как наживалось? Я-то в школу пошла: на одной ноге опорок соседский, а на другой башмак. До апреля проходила и больше в школе не бывала. Мамушки моей юбка-то, в пятнадцать лет она справила, в девяносто четыре померла. Юбку-то я как берегу. Гляну на нее, так будто на мать свою погляжу. И дочь Палька говорит мне: ты, мама, помрешь, так я на юбку, будто на бабушку и на тебя, гляну. Э-э.