Последний летописец
Шрифт:
Вдруг Карамзин, вообще не любивший войны, крови — почти в пророческом экстазе, уверенно объявил, что „мы испили до дна горькую чашу — зато наступает начало его и конец наших бедствий“. Он говорит столь убежденно, как будто читал будущее и (по словам очевидца) „открывал уже в дали убийственную скалу святой Елены“.
Среди смущенных, подавленных людей этот оптимизм выглядел странным, даже неоправданным, — но „в Карамзине было что-то вдохновенного, увлекательного и
Ростопчин неуверенно заметил, что Бонапарт „вывернется“. Карамзин отвечал доводами, как будто взятыми из романа „Война и мир“, о единодушии народа, воюющего за свой дом, тогда как Наполеон за тысячи верст от своего, о сложных, необыкновенных путях исторического провидения (жаль, что Толстой не узнал вовремя об этой сцене и не разглядел в Карамзине своего единомышленника). Историк боялся не падения Москвы (он это предвидел, по утверждению Вяземского, еще в начале кампании); он боялся одного — как бы царь не заключил мира.
Когда Карамзин вышел из комнаты, гипноз его слов рассеялся, и Ростопчин съязвил, что в этих речах „много поэтического восторга“. Тем не менее слышавшие всю жизнь затем вспоминали этот эпизод, где ученый-летописец преображался в еще более древнюю фигуру пророка.
Он выехал из Москвы 1 сентября, за считанные часы до вступления неприятеля.
Потом несколько очень тяжелых месяцев: Карамзин с семьей перебирается в Нижний Новгород, снова записывается в ополчение (как Минин в том же городе ровно двести лет назад). Однако Москва освобождена, „Наполеон бежит зайцем, пришедши тигром… Дело обошлось без меча историографического“.
Одно из первых московских известий — Дмитриеву: „Вся моя библиотека обратилась в пепел, но История цела. Камоэнс спас Лузиаду“.
Вскоре выяснилось, что в пожаре, вместе с домами и людьми, погибла библиотека Мусина-Пушкина, а с нею „Слово о полку Игореве“; погибли сотни других книг и рукописей, из которых Карамзин черпал свои сведения.
Москвы нет („для нас этой столицы уже не бывать“), нет денег, нет занятия; войне, как тогда еще казалось, конца не видно… Долго и тяжко болеет, 13 мая 1813 года умирает первый сын Андрей.
Карамзин не выдерживает, впадает в черное отчаяние, может быть, самое безнадежное за последние 10–15 лет. Ему кажется, что больше не найдет сил продолжать Историю, да и нужна ли теперь? „Что мы видели, слышали и чувствовали в это время!“ — восклицает он в письме к А. И. Тургеневу. Историк мечтает только добраться до Петербурга и отчитаться в сделанном: „Едва ли могу продолжать… Лучше выдать, пока я жив“ (из письма к брату).
Отчаянному шагу — бросить Историю, уйти на покой — помешали
Война с 1813 года перенесена в Европу, Александр I в армии — готовые тома некому представить, да и удобно ли? Великие сражения, последние успехи и поражения Бонапарта… Карамзин с его особым провидческим чутьем, скорее не разумом, а чувством угадывает внутренний нерв событий. До последних дней похода он все не уверен; разве не чудо — предсказанное им после Бородина крушение завоевателя? Но не может ли все более сдавливаемая Наполеонова пружина раскрутиться обратно, поскольку теперь французы прижаты к стене?
Это сейчас, почти через два века, нам кажется все ясным — что Бонапарт был обречен, а война выиграна уже с конца 1812-го. Однако многое в этой уверенности происходит от твердого нашего знания — чем дело кончилось… Карамзин же может вызвать улыбку потомка, когда пишет брату даже 25 марта 1814 года (за неделю до падения Парижа): „Вести из армии хороши, однако же нельзя не беспокоиться: трудно завоевать такую землю, как Франция“.
Письмо, верно, пришло в Симбирск как раз в день окончания войны…
Даже в связи с таким известием не угомонившийся за военные годы доносчик П. Голенищев-Кутузов сумел сделать очередной выпад: оказывается, на торжествах в Москве „Мерзляков, обожатель Карамзина“, не успел написать стихи на взятие Парижа — и „я пособил, велел прочитать мои“.
Однако „смешные страхи“ Карамзина происходят от многознания истории, ощущения великих ее тайн. И разве не сродни этому ощущению „странные“ соображения М. И. Кутузова, который опасался Наполеона до последнего мига, не советовал идти за ним в Европу?
Внешне неразумно — внутренне мудро: мало ли что может придумать припертый к стене гениальный полководец? Мало ли как мстит история за излишнюю самоуверенность? Но Париж взят: салюты, ликование… Кончилась одна историческая эпоха, начинается другая. Какой урок должно извлечь народам, царям из случившегося? Не обязан ли историк-художник первым заметить направление времени?
Карамзина это мучит не меньше, чем старое беспокойство, заставившей в 1803 году все бросить и приняться за Историю.
ЗАВТРАШНИЕ ЧИТАТЕЛИ
Гуляя по сгоревшей Москве, любимому городу юности, зрелости, первых трудов, Карамзин немало примечает; как всегда, самое важное открывает вечному другу Ивану Ивановичу Дмитриеву: „Не одни домы сгорели: самая нравственность людей изменилась в худое, как уверяют. Заметно ожесточение; видна и дерзость, какой прежде не бывало. Правительство имеет нужду в мерах чрезвычайного благоразумия. Впрочем, это не мое дело“.
Правительство — это, между прочим, министр юстиции Дмитриев, которому ведь полезно знать, что народ не тот, каким был прежде, что нужны реформы, серьезные дела, серьезная программа (очевидно, не худшая, чем была у Сперанского?).