Последний предел (сборник)
Шрифт:
Он сел, принялся листать «Этику» Спинозы, не нашел ничего, что понравилось бы или как-то поддержало дух. Взял «Экономику» Ветеринга: таблицы, знаки, еще больше таблиц, в конце избранные письма, открыл, закрыл, снова открыл. Как это там?
Однако я пришел к убеждению, что человеческие страхи можно рассматривать как график не слишком оригинальной функции: обозначь ее исходные точки, построй диаграмму и не удивляйся, если полученный тобой рисунок…
Юлиан пролистал дальше, с неприятным чувством, будто над ним тайком потешаются. А вот третье письмо к Арно, в корявом переводе Кронензойлера:
Ваше послание как благотворно действующий бальзам. Воззрения Ваши всегда интересны, так же как и суждение о том, что Вы называете «грядущим часом». Осмелюсь признаться, что я иногда представляю себе это решающее мгновение как прозрение: мир, на первый взгляд надежно огораживающий человека, с некоторых пор становится эманацией его сознания, а значит,
Юлиан захлопнул книгу. Прилег, сложил руки за головой, кровать заскрипела. За стеной что-то упало, вероятно мать опять не спала. На белом потолке растянулась сложно разветвленная трещина, которой он раньше не замечал. И пока он ее разглядывал, внимательно, словно читал по ее линиям нечто очень важное, она как будто превратилась в другую трещину на другом потолке, в комнате с книжной полкой и репродукцией морской карты на стене; а он неподвижно лежал в ожидании сна, который вот уже несколько часов не приходил и не придет еще столько же, и вдруг начал задыхаться и почувствовал, как прочно засел в той, чужой, комнате, в той далекой ночи, когда ему впервые стало ясно, что все должно измениться.
Он освободил руки, онемевшие и бесчувственные, и затряс ими, пока не вернулась подгоняемая мурашками кровь. Все чаще и чаще ему снилось, что он мучается бессонницей; на этот раз даже вообразил себя за чтением, но уже не знал, какая то была книга. Зато точно знал — этой ночью больше не заснуть. Сколько времени прошло с тех пор, как умер ребенок?
Правильнее сказать, даже не умер, ведь он ничем не отличался от вещи и вел безмолвное, замкнутое на себе самом существование до того самого вечера, когда телефонный звонок запыхавшейся сиделки вызвал Юлиана в больницу, где пришлось сиротливо топтаться в белом и пустынном коридоре, да еще краснея от стыда за то, что не испытывал ни страха, ни волнения, только усталость и легкую скуку. Дверь ходила ходуном, беспрестанно открываясь и закрываясь; заглянул врач и тут же скрылся, его лицо выражало предельную сосредоточенность, означавшую, что для вопросов сейчас неподходящее время; да Юлиан и сам бы заверил их в этом: пусть, мол, не беспокоятся на сей счет, он ни о чем не желает расспрашивать, не собирается вмешиваться и до конца сохранит спокойствие, такому моменту не слишком, может, и подобающее. Он попробовал представить смерть какого-то существа, с плавательными перепонками и жабрами, больше похожего на химеру, чем на человека, но кровь от крови его, его породы. Как оно дышит, как еще стучит сердце, но биение замедляется и уже вот-вот грозит оборваться. Если б еще без боли, подумал он, если бы существовала в жизни стадия, слишком ранняя для боли. Но он знал — такого не бывает. Стоять было утомительно, он прислонился головой к свежевыбеленной стене, хотелось сесть на пол, но почему-то он догадался, что этого делать нельзя, не сейчас. Сверху мерцала отработавшая свой век люминесцентная лампа; он запрокинул голову, и на мгновение мерцание усыпило его, нагнав тягучую вялость, а потом, когда он уже стоял возле ее кровати и смотрел на потное лицо, на свисающие сосульками волосы, на закрытые веки, он был рад, что никто не спросил его, хочет ли он взглянуть на ребенка; встреча с мертвым гномоподобным существом страшила его. Он смотрел на девушку и чувствовал подступавшую волну бессильного сострадания; хотел что-то сказать, простое и ясное. Но она никого не слышала, он мог отправляться домой, все прошло как страшный сон, и он с облегчением вздохнул.
Это несчастье не помешало ему перебраться на новую квартиру. Теперь он работал в университете, написал половину монографии о Ветеринге, отрезав тем самым все пути назад.
— Не советую затягивать, — предостерегал его Кронензойлер, — иначе я ничего не гарантирую. Грядут сокращения, понимаете?
— Да, — отвечал Юлиан, — конечно! Я понимаю.
Он старался изо всех сил: читал ночами, испещряя пометками страницу за страницей, познавал тишину библиотек, нарушаемую скребущими карандашами. Делал выписки из старинных книг, вставлял в свой текст длинные цитаты, исписывал карточки убористыми замечаниями и, просыпаясь, все чаще и чаще вспоминал о людях в париках, о домах с башенками, о горящих рукописях и стеклянном шаре, изнутри которого за ним следили круглые глаза насекомого; казалось, это были чужие сны, каким-то загадочным образом перекочевавшие в его жизнь, очень хотелось в отпуск, но где взять время.
Переполненный поезд еле полз и прибыл с большим опозданием. Потом некоторое время Юлиан блуждал среди похожих друг на друга улиц с одинаковыми готическими постройками из красного кирпича, без занавесок, с высокими окнами, наконец нашел нужный автобус, проехал семь остановок, вышел и прождал полчаса до открытия музея.
Он оказался единственным посетителем. Что ж, даже здесь Ветеринг никого не интересовал. Юлиан медленно брел вдоль стеклянных шкафов и вглядывался: исписанные бумаги — почерк сначала очень аккуратный, потом, в зрелые годы, нервный, с наклоном, а ближе к концу — панический; первые издания, перья и маленькая лупа, отшлифованная, если верить слухам, самим Спинозой. Под окном на стоянке — два автомобиля и одинокий прицеп, на письменном столе — кем-то нацарапанное «привет!». Вот, значит, где провел Ветеринг двадцать лет, где ходил взад-вперед по комнате, работал над «Экономикой» и во время прогулок, как свидетельствуют источники, так часто ломал руки и ноги, словно упрямо не желал замечать окружающие его углы и пороги, да и вообще те многочисленные препятствия, которые чинил эмпирический мир.
Лестница вела на второй этаж. Спальня: голая комната, пропахшая пылью. Юлиан с тоской посмотрел на кукольную кроватку. В витрине лежали блокнот, счеты и круглый янтарный камешек. Он наклонился: внутри виднелись песчинки, застывший потек в виде спирали, кусочек дерева и муха, расправившая крылья с тонкими прожилками. Некоторое время Юлиан не сводил с насекомого глаз, словно пытался что-то припомнить. Потом отвернулся и поднялся на последний этаж.
Ему стоило немалых усилий перешагнуть через порог. Кроме узкой скамьи, другой мебели здесь не было. Это казалось странным, равно как и то, что сюда разрешалось так запросто войти. Юлиан замялся, потом присел на скамью.
Незадолго до смерти Ветеринг очень изменился. Исследователи не любят говорить об этом периоде его жизни, там почти не за что зацепиться, знатоки пропускают, медики написали несколько статей. Однажды зимним вечером Ветеринг отправился на прогулку, споткнулся и с небольшого холма кувырком покатился вниз. А когда поднялся на ноги и стряхнул с одежды снег, то поспешил назад в дом, где предал огню все свои сочинения, в том числе почти готовую рукопись «Универсального принципа торговли». В течение последующих двух лет он не опубликовал ни строчки, редко выходил из дому и совсем не мылся. Посетившие его амстердамские профессора сокрушенно рассказывали о маленьком, небритом, издающим нечленораздельные звуки человечке, которого они поначалу приняли за вора, а потом за чудаковатого домоуправляющего. В это время Ветеринг писал на латыни трактат «Per spaeculum», сочинение, чей удивительно изящный стиль и кажущаяся простота совершенно не увязывались с очевидным безумием автора, утверждавшим, к примеру, что человек на смертном одре якобы еще много дней способен блуждать в мире своих фантазий, постепенно отдаляющемся от реального, или что сковывающая нас сила тяжести не имеет власти над свободным духом человека. Желая это продемонстрировать, Ветеринг пригласил в свидетели нотариуса, двух астрономов и пейзажиста и повел их на последний этаж своего дома. Там он забрался на скамейку (да-да, вот именно, на эту самую, Юлиан невольно встал) и произнес беспримерную по своей красоте речь, — как впоследствии вспоминал нотариус, — во славу человеческой свободы и той легкости и мужества, с которыми материя способна видоизменяться; где бы ни брался Юлиан за эту речь — на работе ли, дома, в навязчиво-белой квартире, его глаза всякий раз застилали слезы. Потом Жерон Ветеринг, выдающийся ученый-универсал своего времени, основоположник современной статистики, корреспондент Лейбница и один из создателей дифференциального исчисления, одним махом оказался на подоконнике, расправил руки и оттолкнулся. А секунду спустя размозжил голову о мостовую.
Юлиан подошел к окну, посмотрел вниз, на стоянку, и невольно попятился назад. По рассказам — очевидцев, четыре господина высунулись из окна и некоторое время что-то высматривали в небе, пока один из них не догадался опустить глаза на окровавленную землю, покрытую коричневыми пятнами и ошметками мозгов. Юлиан прислонился к стене, на него вдруг разом навалилась усталость; он вспомнил разорванное на части тело на далеком перроне. Солнечные лучи наискосок стреляли в уже давно не мытое окно, обнажая все неровности. И муха, такая же, как та, в янтаре, с глухим стуком все снова и снова билась о стекло.
Юлиан вернулся домой и продолжил работу. Он печатал страницу за страницей, пока боль в глазах, делаясь нестерпимой, не загоняла его в кровать. Он закурил, но скоро бросил — не понравилось: колючий теплый вкус казался отвратительным. Всего за две ночи, с полным кофейником, дрожащими руками и стиснутыми зубами, с кружащейся от истощения и скуки головой, написал последние сорок страниц о значении «Экономики» для разработки современных методов вычисления с повышенным фактором риска. Через неделю отдал рукопись «Ветеринг: личность, творчество и значение» в университетскую типографию: зеленый переплет, триста страниц, солидная и неудобная. Реакция журналов последовала неестественно быстро. Критика была уничтожающая.