Постмодернизм, или Культурная логика позднего капитализма
Шрифт:
Эта нехватка функциональности в нашей картине социальных групп вместе с крахом их способности конституировать субъекта или агента действия означает, что мы тяготеем к отделению признания индивидуального существования группы (плюрализм как ценность) от любой атрибуции проекта, которая регистрируется не как группа, а как заговор, а потому попадает в другой отдел аппарата репрезентации: к примеру, бизнесмены Рейгана, высказываясь о которых, сегодня почти каждый готов допустить наличие связи между частной прибылью и весьма неровной законодательной программой, воспринимаются — с этой точки зрения — как список имен в газете, локальная сеть приближенных, которую можно расширить до регионального братства (Южная Калифорния, Солнечный пояс); самым большим парадоксом является, однако, то, что в таком восприятии они совершенно не порочат бизнес или бизнесменов. Таким образом, таксономия групп в идеологическом плане удивительно эластична и может выстраиваться такими различиями, чтобы сохранялась невинность исходного коллектива, поскольку всегда полагается, что фундаментальный теоретический барьер или табу, которые отделяют группу от социального класса, защищены от слома или нарушения.
То, что у «новых нарративов» отсутствует аллегорическая способность картографировать или моделировать систему, можно увидеть также, если перейти к управленческой роли класса бизнесменов и его начальственному отношению к переменам в повседневной жизни. Я считаю, что, поскольку теперь мы постигаем социальную реальность синхронно — в самом строгом смысле, который в последнее время предстал в качестве смысла пространственной системы — перемены и модификации в повседневной жизни должны, соответственно,
Это, на самом деле, еще одна причина, по которой репрезентация «принятия решений» — будь она старомодной в своей реалистичности картиной конференц-зала или каким-то более косвенным и современным или модернистским подходом, подчеркивающим саму проблему репрезентации — бесцеремонно срывается в постмодерне, входной билет в который требует своего рода пресыщенного, уже имеющегося знания о том, как работает система. Мысль Адорно и Хоркхаймера о Голливуде в этом отношении стала пророческим предсказанием более поздней системы в целом: «Та истина, что они [кино и радио] являются не чем иным, как бизнесом, используется ими в качестве идеологии, долженствующей легитимировать тот хлам, который они умышленно производят» [287] . Они имеют в виду ставшую ныне классической апологию посредственности, представленную Голливудом не только в терминах вкуса широкой публики, но также в терминах своей собственной функции как компании, продающей товары публике с такими вкусами. Как и в случае с любыми аргументами, апеллирующими к публике, возникает сериальность, в которой публика становится фантазматическим другим для каждого из ее членов, который — какова бы ни была его реакция на данный посредственный товар — выучил и интериоризиовал эту доктрину о мотивирующей прибыли, которая извиняет такой товар, отсылая к мотивации «любого другого». Подобно этому левши вынуждены пользоваться инструментами, сделанными для правшей: знание встроено в потребление, которое его заранее обесценивает. Как европейцы, Адорно и Хоркхаймер были, очевидно, шокированы откровенностью и вульгарностью, с которой магнаты киноиндустрии говорили о деловых аспектах своей деятельности и кичились мотивом прибыли, бесстыдно связываемым с любым фильмом, как скромным в своих «художественных амбициях», так и претенциозным.
287
Адорно Т. В., Хоркхаймер М. Диалектика Просвещения. М., СПб.: Медиум, Ювента, 1997. С. 150.
Сегодня, на пике постмодернизма, наша собственная массовая культура вполне оправданно кажется намного более изощренной, чем радио и фильмы тридцатых и сороковых; телезрители, вероятно, лучше образованы, к тому же у них намного больше визуального опыта, чем у их родителей в эпоху Эйзенхауэра. Однако я хотел бы доказать, что само понимание у Адорно и Хоркхаймера идеологии этого явления сегодня даже более верно, чем тогда. Именно по этой причине — ее универсализации и интериоризации — она стала менее заметной, превратившись в настоящую вторую природу. Пытаться репрезентировать и визуализировать конференц-зал и правящий класс — неинтересно, поскольку для этого требуется старомодная преданность содержанию в ситуации, в которой только форма как таковая — мотив прибыли как наиболее формалистский из всевозможных законов и регулярностей (который явно перевешивает даже такие, еще более яркие идеологические лозунги, как «эффективность») — имеет значение, и в которой обязательства перед формой, неявная предпосылка мотива прибыли принимаются заранее и не подлежат пересмотру и тематизации как таковой. Эта бритва Оккама, очевидно, отсекает немало метафизических тем для разговоров, которыми забавлялись прежние поколения, существовавшие в капиталистической системе, которая не была столь же чистой по своей функциональности, и сам этот факт можно представить в качестве безусловного конца идеализма, конститутивного для постмодерна.
Формализм мотива прибыли передается тогда — но уже не в громоздкой форме религиозных учений, чью роль он замещает — некоей внешней публике нуворишей, которая начиная с эпохи «преданных своей организации сотрудников» 1950-х годов и вплоть до «яппи» 1980-х становилась все более бесстыдной в своем стремлении к успеху, ныне заново концептуализированном в виде «стиля жизни» определенной «группы». Но я хочу также доказать, что теперь уже не собственно прибыль как таковая определяет идеальную картину этого процесса (деньги — это просто внешний знак внутренней избранности, однако в эпоху, когда все чаще слышишь о миллиардах и триллионах, богатство и «большое состояние» представлять труднее, не говоря уже о том, чтобы концептуализировать его либидинально). Скорее, ставкой теперь является знание — знание о самой системе: это, несомненно, и есть «момент истины» в постиндустриальных теориях нового приоритета научного знания над прибылью и производством; только такое знание не является собственно научным, оно «просто» предполагает посвященность в то, как работает система. Но сегодня знающие слишком гордятся своим уроком и своими умениями, чтобы терпеть какие-либо вопросы о том, почему это должно быть так, а не иначе, и почему об этом вообще стоит знать. Это инсайдерский культурный капитал нуворишей, который включает в себя этикет и застольные манеры системы; как и поучительные истории, энтузиазм — в таких ответвлениях культуры, как уже упоминавшийся корпоративный киберпанк, раздутый до чистого безумия — имеет больше отношения к обладанию знанием о системе, чем к самой системе. Новое социальное знание, ограниченное в своем возвышении группой новых яппи, теперь благодаря медиа постепенно просачивается вниз, к пограничным зонам собственно низших классов; легитимность, легитимация данного социального порядка заранее гарантирована верой в тайны корпоративного стиля жизни, включающего мотив прибыли в качестве своей неявной «абсолютной предпосылки» — стиля, который вы, однако, не можете сразу целиком выучить и тут же поставить под вопрос, так же, как вы не можете перепроектировать в уме яхту,
Но если яппи находят определенное удовлетворение в чистом ноу-хау, штатному и обслуживающему персоналу, возможно, угодить не так легко. В их случае доступным оказывается некий синхронный шантаж, который исторически и социально уникален лишь тем, что замкнут в восприятии времени и одновременно подавлен (словно бы это была самая естественная вещь в мире). Он тоже демократичен, и весь высший уровень менеджмента может бесследно исчезнуть за день до закрытия завода. Словно бы вы были частью компьютерной программы, чьи условия могли меняться безо всякого оповещения и включать при этом вас в качестве одной из необязательных составляющих: даже хорошее поведение сегодня не всегда является достаточной причиной для сохранения позиции или работы.
В случае же иностранцев сегодня доступна мотивация третьего типа, скорее религиозного, и то, что здесь практикуется со всем бескорыстным остервенением наркомании, на не-американских телеэкранах выглядит благостной картинкой утопии Рынка как таковой; то, что мы принимаем за нечто само собой разумеющееся, они все еще считают последней моделью этого года, путая консюмеризм с потреблением, а скидочный магазин — с демократией. Поскольку из третьего мира их выдавливают проводимые там антитеррористические акции, а из второго мира — выманивает наша медиапропаганда, будущие иммигранты (либо в духовном смысле, либо во вполне материальном), не понимая, как мало они здесь нужны, идут за бредовым представлением о пресуществлении, в котором желанным оказывается, подобно ландшафту, сам мир товаров в целом, но ни один из них в частности: такие особенно желаемые товары, как текстовой процессор или факс, сами являются аллегорическими эмблемами целого, гипнотическими и собственно эстетическими структурами постмодерна, в котором тождество медиа и рынка выполняется на уровне восприятия, в виде своего рода высокотехнологичных спецэффектов, инсценирующих онтологическое доказательство.
Следовательно, ключевой момент, требующий исследования — то, как сама репрезентация медиа способна репрезентировать рынок и наоборот, тогда как «демократия» (обычно в нашей системе не представляемая или даже непредставимая) отслаивается в виде коннотации и от того, и от другого, как один из наиболее узнаваемых тридцати семи запахов.
Действительно, мы уже отметили, насколько легко соскользнуть от рынка к медиа, вмешательство которых в реальную политику должно регистрироваться до того, как может быть замечено присвоение этого вмешательства идеологией медиа [288] . Невозможно сомневаться в том, что медиа (не считая случаев, когда они тщательно исключаются, как во время нашего вторжения на Гренаду, но даже тогда они могли бы устроить шум по этому поводу, если бы захотели) оказывают влияние, уменьшая распространение пыток в разных странах мира, благотворно влияя на применение гражданского законодательства и сдерживая полицейские бесчинства, хотя сегодня глобальная озабоченность национальной или правительственной репутацией обычно опосредуется опасениями, связанными с американским финансированием, если только вообще не выясняется, что выгоднее сдаться США. На американские телерепортажи, чья специфическая версия подготовки к последней войне состоит в решении (достойном уважения) не унижаться еще раз, покрывая в будущем еще одну войну вроде вьетнамской, также можно рассчитывать, если речь об их безусловной надежности в плане воспроизводства максимально тенденциозных установок холодной войны в отношении социализма (как в недавнем поистине непристойном освещении телеканалами визита Горбачева в 1989 году на Кубу, когда Фиделя сравнивали с Фердинандом Маркосом!). Что касается специфически новой или постмодернистской политики медиа, она давно уже сложилась (в некоторых случаях в форме так называемого терроризма) в качестве одного из немногих средств, доступных безвластным меньшинствам или подгруппам, не допускаемым на экраны и цензурируемым средствами новейшей техники. Мир и правда кажется по крайней мере относительно менее кровавым — если только такие вещи можно сравнивать — чем во времена Гитлера, не говоря уже о буржуазном национальном государстве девятнадцатого века или феодальном абсолютизме старого порядка (с его публичными казнями, которые так нравятся Фуко!). Тем не менее и независимо от генезиса по-настоящему высокотехнологичных пыточных инструментов, политика медиа не оказывается заменителем политики как таковой, а тайком переданные кадры или просочившиеся факты вскоре падают на бесплодную почву иссушенного материала и совершенно знакомых концовок, если только медийное выполнение политики другими средствами не сможет мобилизовать также и обычные средства, то есть группы поддержки, народное давление, объединения, наконец здравое опознание репрессированными группами своих собственных интересов в данном конкретном «образе другого».
288
Но см. гл. 8.
С другой стороны, конец «приватности» во всех смыслах, связывающих воедино секс и насилие, удивительное расширение того, что мы все еще называем публичной сферой, если только иметь в виду все значения «публичного», приводит также и к огромному расширению идеи самой рациональности, к тому, что мы желаем «понимать» (но не одобрять) то, что более не можем изъять из имеющихся записей, посчитав «иррациональным» или непонятным, немотивированным, безумным или больным.
Наконец, касательно «медиа» необходимо добавить, что они так и не смогли полностью сформироваться: в конечном счете они не совпали со своим «понятием», как любил говорить Гегель, а потому могут считаться одним из множества «незавершенных проектов» модерна и постмодерна, если использовать обтекаемое выражение Хабермаса. То, что есть у нас сегодня и что мы называем «медиа» — это нечто другое, пока еще не то, что должно быть, как можно доказать на примере одного из самых замечательных эпизодов в истории медиа. В современной истории Северной Америки убийство Джона Ф. Кеннеди было, конечно, уникальным событием, и не в последнюю очередь потому, что это был исключительный коллективный (а также медийный, коммуникационный) опыт, который научил людей прочитывать такие события по-новому.
Однако было бы слишком просто объяснять этот поразительный резонанс публичным статусом Кеннеди. Есть скорее причины считать, что его посмертное публичное значение следует понимать в обратном смысле, как проекцию нового коллективного опыта восприятия. Как часто отмечалось, личная популярность и престиж Кеннеди находились на момент его смерти на довольно низкой отметке; реже отмечают то, что это событие стало также в каком-то смысле моментом совершеннолетия всей медийной культуры, которая сложилась в конце 1940-х и в 1950-х. Внезапно, на какое-то мгновение (которое, однако, продлилось несколько дней), телевидение показало, что оно на самом деле может и значит — как новый чудесный экран синхронности и как коммуникационная ситуация, которая совершает диалектический прыжок над всем тем, что подозревали ранее. Последующие события такого рода сдерживались простым механическим повторением (как в случае с моментальным прокручиванием записи стрельбы в Рейгана или же крушения «Челленджера», которое, поскольку эта техника была позаимствована из коммерческого спорта, ловко избавило эти события от их содержания). Однако это первоначальное событие (которое, возможно, по своему эмоциональному заряду не сопоставимо со смертью Роберта Кеннеди, Мартина Лютера Кинга или Малькольма Икса) дало то, что мы называем утопическим взглядом на некое коллективное коммуникационное «празднество», чья предельная логика и обещание несовместимы с нашим способом производства. Шестидесятые, которые часто считаются периодом сдвига парадигмы к лингвистике и коммуникации, начались, можно сказать, с этой смерти, но не в силу этой утраты или динамики коллективного горя, а потому, что это был повод (как позже май 1968 года) для шока, вызванного коммуникационным взрывом, который мог и не иметь дальнейших последствий для системы, но в сознании все равно оставил шрам, нанесенный радикальным отличием, в какой-то момент осознанным, опытом, к которому коллективная амнезия бесцельно возвращается в более позднем забвении, воображая, что она размышляет над травмой, тогда как на деле пытается породить новую идею утопии.