Потерпевшие кораблекрушение (сб.) ил. И.Пчелко
Шрифт:
– Об этом я вас, кажется, не спрашивал!
– Да, вы не спрашивали, – кивнул Майнер, тон его был все так же холоден и бесстрастен, – но я сказал вам это так, кстати, кроме того, явившись ко мне просить денег без всяких гарантий, вы позволили себе обратиться ко мне как бы на правах дружбы. Из этого следует, что я вправе отнестись к вам так. Но дело не в этом. Вопрос в том, согласны ли вы на мое предложение?
– Нет, очень вам благодарен, – ответил я. – У меня остался еще один выход.
– Очень хорошо, – ответил Майнер. – Однако взвесьте, честен ли он.
– Честен?.. Честен?.. – вскричал я. – По какому праву вы сомневаетесь в моей честности?
– Не буду, если вам это не нравится, – ответил он.
– По-вашему, честность – это что-то вроде игры в жмурки.
После этого неприятного разговора, во время которого Майнер ни на минуту не прервал работы над картиной, я отправился в мастерскую к моему бывшему учителю. Это была моя последняя карта, и теперь я решил пойти с нее: я решил снять фрак джентльмена и заниматься отныне искусством в блузе рабочего.
– А-а, это наш маленький Додд! – воскликнул он, увидев меня, но в следующий за сим момент, заметив плачевное состояние моего костюма, разом изменил тон.
Я обратился к нему с просьбой принять меня на этот раз в качестве работника в его мастерскую.
– В качестве работника? Но я полагал, что ваш отец страшно богат!
Я объяснил ему, что лишился одновременно и отца, и его громадного состояния.
– У меня несравненно лучшие работники, чем вы, побираются и ждут работы!
– Но вы раньше одобряли мою работу! – заметил я.
– Да, да, конечно, одобрял, я и не отрицаю, это было вполне хорошо для сына богача, но далеко не достаточно для бедного сироты. Кроме того, я полагал, что вы будете продолжать учиться, и что из вас выработается художник.
Таков был неутешительный ответ моего бывшего учителя. Я вышел от него совершенно разбитый; со вчерашнего дня я не ел ничего и не решался пойти в свою харчевню, зная, что мне сегодня все равно откажут в обеде. В те времена на одном из бульваров неподалеку от гробницы Наполеона стояла осененная жалким деревцем скамья, с которой открывался вид на грязную мостовую и на глухую стену. На эту-то скамью я и опустился, чтобы обдумать свое ужасное положение. Небо было затянуто сумрачными тучами, за три дня я ел только один раз, мои башмаки промокли насквозь, панталоны были заляпаны грязью. Окружающая обстановка, события последних дней и мое мрачное и унылое настроение прекрасно гармонировали между собой.
Я думал о двух людях, которые хвалили мою работу, пока я был богат и ни в чем не нуждался, а теперь, когда я бился в тисках нужды, заявили: «не гений» и «плохи для сироты», и один из них предложил мне, словно нищему иммигранту, оплатить билет до Нью-Йорка, а другой не пожелал взять меня тесальщиком камня – похвальная прямолинейность с голодным человеком! Сколько раз художники, которых долгое время никто не признавал, в конце концов получали возможность посмеяться над своими суровыми критиками! В каком возрасте обрел себя и прославился Коро? На кого в молодости сыпалось больше насмешек (и вполне справедливых), чем на Бальзака, которому я поклонялся? А если этих примеров мне было недостаточно, стоило только повернуть голову, посмотреть туда, где на фоне чернильных туч сверкал золотой купол Дома Инвалидов, и вспомнить историю того, кто под ним покоится, – от дней, когда над молодым лейтенантом артиллерии подтрунивали насмешливые девицы, окрестившие его Котом в сапогах, и до дней бесчисленных корон, и бесчисленных побед, и тысяч пушек, и многотысячной кавалерии, топтавшей дороги потрясенной Европы в восьмидесяти милях впереди Великой армии.
Вернуться на родину, сдаться, признать себя неудачником, честолюбивым неудачником – бенгальским огнем, от которого осталась только обгоревшая палочка! Чтобы я, Лауден Додд, который гордо отринул все другие средства к существованию, о котором возвестили в сент-джозефском «Геральде» как о великом патриоте и артисте, вернулся в свой родной Маскегон как попорченный товар и начал шататься по старым знакомым отца, снимая
Однако, хотя мужество меня не покинуло, я все-таки не знал, как и где раздобыть еду. Неподалеку, за грязной извозчичьей стоянкой, на берегу широкой, залитой грязью мостовой, маня и пугая, виднелся мой трактир. Может быть, меня впустят туда, и мне удастся еще раз наполнить там свой желудок, но может быть, именно этот день окажется роковым, и я буду изгнан оттуда после вульгарного скандала. Попытаться все-таки, конечно, стоило, но за это утро моей гордости было нанесено слишком много тяжелых ударов, и я чувствовал, что предпочту голодную смерть возможности получить еще один. Я смело смотрел в будущее, но для настоящего у меня не хватало отваги; я смело шел на битву жизни, но для этого предварительного набега на трактир для извозчиков мне не хватало храбрости. Я продолжал сидеть на скамье неподалеку от места упокоения Наполеона и то погружался в дремоту, то словно начинал бредить, то терял способность соображать, то испытывал животное удовлетворение от возможности сидеть не двигаясь, то принимался с необычайной ясностью думать, планировать, вспоминать, рассказывать себе сказки о падающем с неба богатстве, жадно заказывать и пожирать воображаемые обеды и в конце концов, очевидно, уснул.
Было уже совсем темно, когда холодный душ дождя вернул меня к резкому ощущению голода. Я быстро вскочил на ноги. Одно мгновение я стоял как оглушенный, у меня в голове снова проснулись все мои рассуждения и грезы. Снова затуманил меня образ съестной лавочки, и меня потянуло туда, словно на веревке, и снова я одумался, вспомнив о грозящем там посрамлении.
«Qui dort dine!»[9] – подумал я. И я колеблющимися шагами побрел к своему жилью по грязным улицам, в которых уже светились окна от зажженных ламп в лавочках, где чудились мне толпы обедающих.
– А, это вы, мсье Додд, – окликнул меня портье. – Для вас было заказное письмо, почтальон принесет его вам завтра опять!
– Заказное письмо?! – воскликнул я. – О, это мои деньги; послушайте, портье, не можете ли вы одолжить мне до завтра сто франков?
Ста франков у него не нашлось, но он принес мне все, что у него было в данный момент: три десятифранковых золотых и несколько серебряных франков.
Я небрежно сунул деньги в карман, еще минуту поболтал со швейцаром, медленно вышел из подъезда, а затем со всей быстротой, на какую были способны мои подкашивающиеся ноги, бросился за угол в кафе «Клюни». Французские официанты ловки и проворны, но на этот раз их проворство казалось мне недостаточным, и едва передо мной были поставлены бутылка вина и масло, как я, забыв о приличии, сразу наполнил свой стакан и набил рот. О восхитительный хлеб кафе «Клюни», о восхитительный первый стакан старого бургундского, теплой волной разлившийся по всему моему телу до промокших ног, о неописуемая первая оливка, снятая с жаркого, – даже в мой смертный час, когда потускнеет светильник сознания, я буду помнить ваш дивный вкус! Дальнейшее течение обеда и весь остальной вечер скрыты в густом тумане – может быть, он был порожден парами бургундского, а может быть, явился результатом пресыщения после долгой голодовки.
Однако я отчетливо помню стыд и отчаяние, охватившие меня на следующее утро, когда я обдумал свой поступок: я обманул честного бедняка швейцара и более того – попросту сжег свои корабли, поставив под угрозу мое последнее убежище, мой чердак. Швейцар будет ждать, что я верну долг, платить мне нечем, начнется скандал, и я хорошо понимал, что виновнику этого скандала придется покинуть дом. «По какому праву вы сомневаетесь в моей честности?» – в бешенстве кричал я Майнеру еще накануне. Ах, этот день накануне! День накануне Ватерлоо, день накануне всемирного потопа – накануне я продал кров над моей головой, мое будущее и мое самоуважение за обед в кафе «Клюни»!