Повелительное наклонение истории
Шрифт:
Говоря об одежде каторжан, нельзя не упомянуть о такой подробности их повседневного туалета, как кандалы. Они не снимались ни ночью, ни при болезни, ни в праздничные дни. А если иногда их и снимали, то только для того, чтобы заменить цепью, о чем в «Записках» и читаем: «В Тобольске видел я прикованных к стене. Он сидит на цепи, этак в сажень длиною; тут у него и койка… Сидят по пяти лет, сидят и по десяти». Пройдет много-много лет, но о таких вещах на сахалинской каторге будет писать и Чехов. Достоевский был закован в кандалы еще в Петербурге и так проделал весь путь — зимой! — до Омского острога. В остроге он подлежал «перековке», т. е. смене прежних кандалов, неформенных, на форменные, острожные, которые были приспособлены к работе и «состояли не из колец, а из четырех прутьев, почти в палец толщиною, соединенных между собою тремя кольцами. Их должно было надевать под панталоны». Под те самые, белые…
Важнейшая сторона жизни везде и всюду, а особенно, конечно, в неволе, — распорядок дня, т. е. сколько часов на труд, сколько на отдых, на сон. Солженицын с обычной своей уверенностью заявляет в «Архипелаге», что в конце прошлого века на Акатуйской каторге «летний рабочий день составлял с ходьбою вместе — 8
Зимой распорядок был несколько иным. Каторжан запирали в казармы «как только смеркалось». Значит, можно было подольше поспать, получше отдохнуть? О, если бы!.. Во-первых, из-за скученности все равно «часа четыре надо было ждать, пока все засыпали». А во-вторых, более длительное, чем летом, пребывание в смрадной казарме было скорее не отдыхом, а мучением. Каков же распорядок жизни был у того, кто с такой легкостью посмеивается над бездельничанием Достоевского и его товарищей? Факт совершенно достоверный: большую часть своего заключения Солженицын, как и все граждане нашей страны, работал по восемь часов в сутки. У Н. Решетовской читаем: «В письмах муж жалуется, что хотя работает он восемь часов, но времени не остается, за исключением трех часов». Трех совершенно свободных часов ежедневно, которые он мог употребить как хотел, нашему каторжнику, видите ли, было мало. Да больше ли свободного личного времени у любого взрослого человека на воле? Но — какое до этого дело Александру Исаевичу У него были грандиозные планы: заниматься сочинительством, изучать иностранные языки, расширять свой литературный кругозор и т. д. Разумеется, трех часов в день для такой программы могло оказаться маловато. Хорошо бы шесть. Нет, восемь! А работать — три. Вот была бы по нему каторга! К этому нельзя не добавить, что все годы неволи каждое воскресенье были у Шурочки нерабочими днями, да еще два майских праздника, два октябрьских дня, День Конституции, еще, кажется, что-то, — всего за год набегало около шестидесяти совершенно свободных от работы дней. А были ли свободные дни у обитателей Мертвого дома? Да, тоже были. Таких дней у них в году насчитывалось целых три: один на Пасху, один на Рождество, и один по случаю тезоименитства государя. Такое-то получается соотношение: 55–60 и 3.
А каков был сам труд, сама работенка-то? Насчет чужого труда у Александра Исаевича, как и во всем, полная ясность. Говоря о царской каторге в целом, он прежде всего подчеркивает, что там «при назначении на работу учитывались: физические силы рабочего и степень навыка». Этим, мол, и объясняется, что на той же, например, Акатуйской каторге «рабочие уроки были легко выполнимы для всех». Для читательской несомненности подчеркнул эти слова: «легко выполнимы». А уж на Омской-то каторге, когда арестанты, застоявшись от безделья, начинали все-таки что-то делать, то «работа у них шла в охотку, впритруску», то бишь бегали они при этом трусцой, весело погромыхивая кандалами. «После работы, — продолжает нам правдолюб разоблачение бездельников, — каторжники Мертвого дома подолгу гуляли по двору острога». Слово «гуляли» тоже подчеркнул и сделал логичный вывод: «Стало быть, не примеривались». Но раскроем опять страницы «Мертвого дома». Читаем о работе каторжников: «Урок задавался на весь день, и такой, что разве в целый рабочий день арестант мог с ним справиться. Во-первых, надо было накопать и вывезти глину, наносить самому воду, самому вытоптать глину в глинобитной яме и наконец-то сделать из нее что-то очень много кирпичей, кажется, сотни две, чуть ли даже не две с половиною. Возвращались заводские уже вечером, усталые, измученные». Над этими-то измученными людьми Шурочка и потешается. Здесь нельзя не вспомнить сцену из «Одного дня Ивана Денисовича», в которой рассказывается о том, как заключенные кладут кирпичную стену: «Пошла работа. Два ряда как выложим да старые огрехи подровняем, так вовсе гладко пойдет. А сейчас — зорче смотри!.. Подносчикам мигнул Шухов — раствор, раствор под руку перетаскивайте, живо! Такая пошла работа — недосуг носу утереть…». Что это? Да она самая — работа в охотку, работа впритруску. Так что знаем мы о такой работе среди заключенных, но только не от Достоевского.
Зачем наш автор свои художества пересовывает на другого, догадаться нетрудно. В свое время эта сцена трудового энтузиазма зэков многих подкупила и, конечно, сильно способствовала появлению повести «Один день» в печати… Нельзя уразуметь, насколько труд человека тяжел или нетяжел, если пренебречь таким вопросом, как питание. Солженицын, преследуя все ту же цель — доказать легкость каторги Достоевского, умалчивает, что говорится на сей счет в «Мертвом доме». Но мы открываем книгу и читаем: «Пища показалась мне довольно достаточною. Арестанты уверяли, что такой нет в арестантских ротах европейской России. Об этом и не берусь судить: я там не был… Впрочем, арестанты, хвалясь своею пищею, говорили только про один хлеб. Щи же были очень неказисты. Они варились в общем котле, слегка заправлялись крупой и, особенно в будние дни, были жидкие, тощие. Меня ужасало в них огромное количество тараканов. Арестанты же не обращали на это никакого внимания». Правда, в праздничные дни случалось во щах «чуть не по фунту говядины на каждого арестанта» да готовилась просяная каша с маслом, а кроме того, окрестные жители по заведенному обыкновению приносили «калачей, хлеба, ватрушек, пряжеников, шанег, блинов и прочих сдобных печений». Но — «таких дней всего было три в году».
В
Дело в том, что еще в двадцатых числах июня 1945 года, т. е. через три с половиной месяца после ареста. Шурочка начал получать передачи, а затем посылки, и это — в течение всего срока заключения. «Мы в наших каторжных Особлагах, — пишет он, подчеркивая, что даже в «особлагах», а о простых лагерях и говорить, мол, нечего, — могли получать неограниченное число посылок (их вес — 8 кг. был общепочтовым ограничением)». Конечно, «могли получать» не значит, что получали все, иным не от кого было, но он получал именно «неограниченное число» посылок и передач. Шурочке привозили и слали то жена, то ее сердобольные родственницы — пожилая тетя Вероня и старенькая тетя Нина. Кстати, продуктам питания в посылках сопутствовали такие полезные вещи, как валенки, белье, шерстяные и простые носки, рукавицы, носовые платки, тапочки и т. п. По воспоминаниям Н. Решетовской, посылки часто «носили символический характер и приурочивались к семейным праздникам», иначе говоря, Сане вполне хватало и казенных харчишек, а это было уже сверх необходимого — лакомство, баловство, праздничные подарки. Кое-что из подарков ему даже надоедало, и в письмах, например, к тете Нине он без стеснения позволял себе привередничать: «Сухофруктов больше не надо, а махорку лучше бы не № 3, а № 2 или № 1 — № 3 уж очень легок». Это писал он в декабре 1950 года из своего самого тяжкого заключения. Чрезвычайно любопытно дальше: «Особенно хочется мучного и сладкого. Всякие изделия (можно предположить, что ассортимент их был достаточно широк, если «всякие». — В. Б.), которые Вы присылаете — объедение». Это голос, это речь, это желания не горемыки, изможденного непосильным трудом и голодом, а сытого лакомки, имеющего отличный аппетит. В другой раз он пишет жене: «Посасываю потихоньку третий том «Войны и мира» и вместе с ним твою шоколадку». Очень интересный с точки зрения тюрьмоведения вопрос: что это был за шоколад? Да уж скорей всего «Золотой ярлык» — чем другим можно потрафить такому сладкоежке! Еще интереснее с точки зрения того же тюрьмоведения другое: что сказали бы обитатели «Мертвого дома», покажи им Шурочку со шматком сала в правой руке, с медовым коржиком в левой, да с шоколадкой за щекой, и объяви притом: это, мол, ребятушки, ваш собрат по страданиям, горький каторжник 1945–1953 годов. Пожалуй, такая картина и такое объяснение показались бы им столь же фантастичными, как щи без тараканов. Вот так наш страдалец и питался на своей интересной каторге, набираясь сил для разоблачения Достоевского, да и всего остального, что ему не по нраву, а на дворе, между прочим, стояли первые послевоенные годы с их карточками, очередями, недоеданием.
Зная обо всех его шматочках сала и колбасках, сладких изделиях и шоколадках, только и можно оценить по достоинству тот великий пафос, с коим Шурочка через много-много лет после лагеря восклицал: «Уж мой ли язык забыл вкус баланды!» Может быть, еще больше, чем шоколадке за щекой Александра Исаевича, обитатели «Мертвого дома» удивились бы «Войне и миру» в его руках. Как правило, вся библиотека арестантов состояла из одной-единственной Библии. Это был старый закон. Правда, в последние годы своего срока герой «Записок» доставал кое-какие книги, но редко, и первая встреча с книгой на каторге оставила у него неизгладимое воспоминание: «Уже несколько лет как я не читал ни одной книги, и трудно отдать отчет в том странном и вместе волнующем впечатлении, которое произвела во мне первая прочитанная в остроге книга»…
У нашего персонажа на сей счет дело обстояло совсем иначе. Ему книги вольно и обильно сопутствовали с самого начала до самого конца заключения. Мы помним, первая же камера заключения на Лубянке встретила его «стопочкой книг». Это были книги не товарищей по камере, а библиотечные. Лубянской тюремной библиотеке и тому, как там поставлено обслуживание книгами, наш книголюб прямо-таки поет акафисты… Действительно, в Лубянке, например, он читает таких авторов, которых тогда, в 1945 году, и на свободе-то достать было почти невозможно: Мережковского, Замятина, Пильняка, Пантелеймона Романова… Вы послушайте: «Библиотека Лубянки — ее украшение. Книг приносят столько, сколько людей в камере. Иногда библиотекарша на чудо исполняет наши заказы!» Подумайте только: заказы! А в Марфино утонченный библиоман имел возможность делать заказы даже в главной библиотеке страны — в Лен инке. В Мертвом же доме была только одна Библия, и ничего больше. Достоевский писал А Н. Майкову: «В каторге я читал очень мало, решительно не было книг. А сколько мук я терпел оттого, что не мог в каторге писать…» Кто может ведать, что потеряло человечество из-за долгой острожной немоты гения…
О жизни в неволе очень много говорит работа, которую приходится выполнять, ее условия… Достоевский пишет: «Каторжная работа несравненно мучительнее всякой вольной именно тем, что вынужденная». Солженицына никто здесь не вынуждал, он признает: «Мы ходили на работу добровольно». Более того, «с удовольствием ходили». И то сказать, чего здоровому парню в летнюю пору сидеть в бараке. Молодой организм требовал движения. Затем — Ново-Иерусалимский лагерь. Это кирпичный завод. Какое совпадение! Ведь у Достоевского в «Записках из Мертвого дома» тоже кирпичный завод… Застегнув на все пуговицы гимнастерку и выпятив грудь, рассказывает герой, явился он в директорский кабинет. «Офицер? — сразу заметил директор. — Чем командовали?» — «Артиллерийским дивизионом!» (соврал на ходу, батареи мне показалось мало). — «Хорошо. Будете сменным мастером глиняного карьера». Так добыта первая непыльная должностишка. Под началом у лжекомдива человек двадцать. Существо книжное, жизни не знающее, он, конечно, не мог завоевать уважения у людей, которые кое-что повидали. Издевки сбили с «комдива» рвение да спесь и довели до того, что он стал избегать своих обязанностей, еще недавно столь желанных.