Повесть из собственной жизни. Дневник. Том 1
Шрифт:
Ничего не поделаешь, придется жить здесь. Но ведь беженцам здесь можно устроиться «как дома». Уже принялась за мое любимое дело — дневник. Жизнь хороша с дневником и с радужной перспективой, в этом я уже убедилась. Сердце живет будущим, как бы тяжело ни было настоящее, в будущем ожидается много хорошего и интересного. Конечно, это самообман, но у меня впереди действительно много светлого, для этого я спокойно терплю все это беженство! Но пусть было бы это летом, или как-нибудь в не учебное время, а то мне-таки много придется догонять класс. (Как иногда наравне с самыми патриотическими мыслями являются такие ничтожные!) Я стала верить в судьбу. Она пока что благоприятствует нам. Я верю в свою звезду. Я даже вижу ее на небе. Это — группа маленьких звезд, имеет вид вытянутого неправильного треугольника. Почему-то мне кажется, что это и есть моя звезда, моя судьба. А ни в какую сверхъестественную силу не верю. Я слышала, что люди перед смертью дают об этом знать друзьям или чувством, или голосом, или призраком, или чудом. Говорят это люди, которым я вполне верю, как, например, моя Мамочка. Но со мной, слава Богу, ничего не случалось.
Народу битком набито, душно и спать негде. На соседнем диване сидит один поручик, которого я летом в Славянске каждый день встречала в столовой. Узнал ли? Все смотрит на меня, наверно, узнал.
31 марта (по нов. ст. 13 апреля. — И.Н.) 1920. Вторник
Мы прошли все ступени беженства. Кроме одной. На чем мы только ни ездили, где только ни жили и в каких условиях ни бывали! И в общежитии, и в комнате, и в вагоне, и на вокзале, и голод чувствовали, и в осадном положении были, и под бомбардировкой, и у белых, и у зеленых, и у красных. Одним словом, пережили все, что надо беженцу, и пора б нам теперь возвратиться домой к мирной жизни с золотой медалью. Но не прошли мы еще одной ступени беженства — сыпняка, этого страшного беженского сыпняка. Это последнее и страшное испытание. Больше нас ничем не удивишь.
Сегодня я была в поле, и тоска на меня напала. Услышала неприятный разговор — Добрармию ругают. Крым переполнен. Вся Украина, занятая летом Добрармией, — вся в Крыму. Дома переполнены. Все гостиницы, кофейни, даже кухни в частных домах реквизированы. Невероятно поднялись цены, особенно — на хлеб. В Севастополе что-то ужасное творится: с часу ночи стоят очереди за хлебом. Население ропщет, ждут большевиков, как манны небесной. Добрармия не воскреснет, поздно уже! Как там Врангель ни надеется на победу, как ни бодры корниловцы, но?.. Это «но» и есть то роковое, благодаря чему рухнуло дело Добрармии. Это «но» погубило Россию.
2 (по нов. ст. 15. — И.Н.) апреля 1920. Четверг. Симферополь
Мы здесь нашли комнату, вернее, светленький чуланчик, и живем. Это квартира каких-то знакомых Папы-Коли, [102] и отношение к нам замечательное. Я сплю в столовой на ящиках, под названием «кушетка». Тут же спит племянница Сергея Ивановича, необыкновенно толстая девица — Соня. Квартирка у них маленькая, в две комнаты, но такая чистенькая, светленькая. Два котенка и два цыпленка. Казалось бы, жить хорошо было, да не тут-то было. Жить не на что, денег ни копейки. Да я и не знаю, на какое жалование можно сейчас просуществовать, когда на одни обеды вдень выходит 900 рублей. Мамочка с Папой-Колей усиленно ищут места, а пока — на что жить?! Будем продавать золотые вещи, уже в Керчи продали пять рублей, за 5000 рублей, и нам хватило на дорогу. Я хочу найти себе место курьера или что-нибудь в этом роде, чтобы хоть сколько-нибудь подрабатывать. Папе-Коле предложили место инспектора народных училищ в Ялте, но проехать туда — билет стоит 20 с половиной тысяч, да я была против этого шага. Мамочка мне сказала, что тогда мы там можем остаться навсегда и в Харьков не поедем. А я шла по улицам и ревела, слишком это тяжелый удар для меня. В комнате никого нет, и я молилась о том, чтобы все было по-старому. Сегодня утром я собиралась бежать на Чатырдаг, благо он отсюда виден, а сейчас уже раздумала. И так всегда у меня — один день противоречит другому, одна мысль спорит с другой, и я вся полна диких, бесшабашных противоречий. Кто же возьмет на себя труд разобрать их! Да кому еще я поддамся? Это вопрос.
102
Речь идет о семье Забниных (Зябниных). Н. Н. Кнорринг комментирует так: «Несколько дней я пробегал по городу в поисках какого-нибудь угла и наконец на Бетлинговской ул<ице> нашел что-то вроде курятника, где можно было хоть как-нибудь устроиться. Ирина даже могла спать в доме, в комнате хозяйской родственницы» (Кнорринг Н. Н.Книга о моей дочери, с. 23).
4 (по нов. ст. 17. — И.Н.) апреля 1920. Суббота
Я едва только собралась с мыслями, начала соображать все происходящее. Пошлая жизнь, пошлые люди, пошлый мир! Но едва я только открываю страницы дневника, как на меня веет чем-то другим, надеждой и твердой верой. Сразу развертываются передо мной наивные мечтания о Харькове, оптимистические, слишком глупые взгляды на будущее, на жизнь и т. д. И так во все это верится, что все должно быть, как мне думается, как мне кажется! Такая уверенность только на страницах дневника. Сегодня мне почему-то стало особенно грустно. Я почувствовала, как это ни странно, что я устаю жить. Не бегаю в ОСВАГ за сведениями, [103] не интересуюсь новостями, не радуюсь победам, ничем не возмущаюсь. Будущее меня пугает, больше не интересует, и я стараюсь не думать о нем. Все мои мечты и планы теперь кажутся мне такими глупыми и несбыточными.
103
Информация о положении на фронтах, а также постановления и приказы вывешивались на щитах в помещении ОСВАГа (Осведомительно-Агитационное отделение Добрармии, руководил ОСВАГом С. С. Чахотин).
5 (по нов. ст. 18. — И.Н.) апреля 1920. Воскресенье
У меня составилось такое убеждение, что Мамочка меня ревнует к дневнику, потому ли, что я уделяю ему больше времени, чем штопке чулок? Чувствует ли она, что я с ним откровеннее, чем с ней, или по чему другому — это я не знаю. Несомненно, она это делает не нарочно, но она оттолкнула меня от дневника. Теперь мне было б противно писать дневник при всех, как я это делала раньше. Эта Мамочкина фраза: «Ты придаешь большое значение своему дневнику», — меня неприятно обидела. Потом она меня спросила с некоторой иронией, как мне показалось: «Что ты там пишешь?» Это опять мне было неприятно. Она говорила, что с тех пор, как я веду дневник, я стала такая-то и такая-то, что я обленились, ничего не делаю, а писание дневника она не считает за дело. Одним словом, я поняла, что сделала большую ошибку, что пишу дневник при ней.
6 (по нов. ст. 19. — И.Н.) апреля 1920. Понедельник
Жара становится уже прямо невыносимой. Распускаются деревья, цветут абрикосы, и солнце палит во все лопатки. В этом году весна запоздала, и ожидается большой урожай фруктов. И, как назло, развивается сильная эпидемия холеры. Везде болезни, везде страх за свое существование. Неужели же нет такого уголка на земле, где бы можно жить спокойно? Зачем я взялась за перо, когда на уме нет никаких мыслей?! Глупо!.. Харьков, Харьков, Харьков… надоедливо сверлит в мозгу. Как глупо! Вся залита ярким солнцем зеленая трава, зеленые деревья, а я сижу здесь в душной комнате и думаю: «Харьков»… Как глупо!
7 (по нов. ст. 20. — И.Н.) апреля 1920 Вторник
Донников из Новороссийска тоже приехал в Симферополь, и мы с ним каждый день видимся. Он мне очень нравится. Около вокзала висят несколько офицеров — повешены за уличное воровство. Так им и надо. Пускай висят, пускай ими любуются другие. Проклятие, тысяча раз проклятие тем, кто губит дело Добрармии… Как глупо у меня перескочила мысль от Донникова к повешенным. Ирина! Сама-то больно умна!
9 (по нов. ст. 22. — И.Н.) апреля 1920. Четверг
Передо мной в заржавленной банке стоит прекрасный букет цветов — большие темно-зеленые вьюны и темная, пышная зелень. Траурная, грустная красота! А мысли витают далекие, в холодной Сибири, [104] думы о так страстно любимых людях, погибших или блуждающих в ее бесприютных снегах. Думала об Игоре, о моем угрюмом Игоре, замкнутом и молчаливом, каким я его помню. Теперь он совсем большой, ему уже 23 или 24 года. Женился. О, нет! Игорь не женится, он не таков! Он у чехо-словаков. Он погиб в бою славной смертью героя или умер от тифа в грязном бараке, на чужбине, одинокий, всеми забытый. Игорь — самый несчастный из Кноррингов. Его никто не любил за его тяжелый характер, и жизнь его была не легка. Я его любила с малых лет, но полюбила сознательно только теперь, когда увидела в нем человека такого же склада, как я сама. Я поняла его скрытный, угрюмый и тяжелый характер, как и у меня. Он бы меня понял, мой милый заброшенный Игорь. Я так ясно представляю его, худого, с большими темными глазами, больного, ободранного; и скитается он один по далеким сибирским равнинам, как скитаются здесь больные, отставшие добровольцы. Какая же награда ждет народных борцов, этих смелых патриотов? Она или там, за гробом, или нигде.
104
Речь идет о членах семьи Нины Владимировны Кнорринг (об их судьбах см. в Указателе имен во II томе).
11 (по нов. ст. 24. — И.Н.) апреля 1920. Суббота
Сейчас мы были на кладбище, на бабушкиной могиле. [105] Долго бродили там, не могли найти. Она умерла давно, в 1908 г., и Мамочка была у нее так давно и в таких растрепанных чувствах, что совершенно ничего не помнила. Она долго бродила вокруг одного места, все говорила: «Мамочка похоронена здесь». Какая-то сила притягивала ее туда. Нашла. Заржавленная решетка, железный крест, к нему прибита дощечка с надписью, по ней мы и узнали могилу. Она заросла сорной травой, цветами; там растут какие-то растения, но еще не распустились и не знаю, посажены ли они, или это тоже бурьян.
105
Речь идет о матери М. В. Кнорринг — Евгении Карловне Розентретер (в первом браке Щепетильниковой).