Повесть из собственной жизни. Дневник. Том 2
Шрифт:
Подарила Подгорному свою книжку, и она его очень разочаровала, т. е. он находит, что «стиль прекрасный», «мастерски написано», но что всего этого нельзя печатать, т. е., другими словами, что это не литература, а дневник. Упрек, который мне уже приходилось слышать. А мне все-таки хочется утверждать, что это не дневник, а литература и отстаивать свое право на существование.
19 июля 1933. Среда
Плохо мое дело: получила только 80 фр<анков>, так что ехать в Париж не смогу. Очень было грустно, я совсем расстроилась. Потом все-таки решила ехать! Туда подвезут Тверетиновы; в крайнем случае, возьму в долг на обратный путь. Юрий должен мне послать 85 фр<анков>, 10 из них — на дорогу (метро не считаю, неужто не наберется!). У наших возьму две почтовых марки; так что расходов на той неделе у меня не будет. Juste! [281]
281
Точно! (фр.)
Еду! Только бы Тверетиновы приехали на машине!
Сейчас я только об этом и думаю.
Дала Бор<ису> Аф<анасьевичу> читать Кнута, про «Сатира», он сказал: «Порнография». А «Парижские ночи» [282] понравились. Стал меня расспрашивать о Кнуте. А как узнал, что тот натурализовался, — страшно огорчился, совсем по-серьезному расстроился.
— И Кнут, и Кнорринг совершенно безответственно произносят такие большие слова, как «Россия».
282
Про «Сатира» […] «Парижские ночи» — Речь идет о вышедших в Париже книгах Довида Кнута: поэме «Сатир» (Париж: Монастырь муз, 1929) и сборнике стихов «Парижские ночи» (Париж: Родник, 1932).
20 июля 1933. Четверг
Почти до трех часов не могла вчера заснуть. А все из-за Бор<иса> Аф<анасьевича>. Уж очень он меня задел тем, что я не имею права говорить о России.
— В вашей книге не чувствуется, что Россия вам нужна.
А если бы он был несколько внимательнее, если бы он подумал о том, что заставило меня писать все эти стихи о «пустоте и скуке», он бы понял, что красной нитью через всю книжку проходит «память о страшной утрате». Что стихи эти, конечно, эмигрантские, что в России они не могли бы быть напечатаны. Что, когда я заканчиваю стихотворение словами:
Глупый друг, ты упустил одно, Что не будет главного — России.— я могу это говорить; ибо без России нет не только «малинового варенья», но и вообще нет ничего. Другой родины у меня нет, а первая потеряна. У меня в жизни была только одна «страшная утрата», одна — поистине роковая ошибка, которая навсегда выбила меня из колеи и раздавила мне жизнь. Жизнь моя какая-то ненастоящая. Конечно, я не могу говорить о России, потому что я ее не знаю — ни старую, ни, тем более, новую; я ее не чувствую, но я очень чувствую ее отсутствие, ее потерю; эту «утрату» я сильно чувствую — в этом смысле я могу — я имею право — говорить о России. И когда я думаю об Игоре, мне становится почти предельно больно, что его жизнь, как и моя, пройдет вне России. Это почти равносильно смерти. Вернуться — это значит: бросить мужа, отца и мать, все воспоминания о прежней жизни, уничтожить все стихи, все дневники, все письма, ни с кем, конечно, из эмигрантов не переписываться, и сделать Игоря комсомольцем. Ведь думала же я об этом совершенно серьезно. И когда я поняла, честно, сама перед собой, что сделать этого я не могу, — я поняла, что Россия для меня потеряна навсегда и безвозвратно. Написала ночью стихотворение, посвященное Подгорному, кончается так:
Зачем меня девочкой глупой От страшной, родимой земли, От голода, тюрем и трупов В двадцатом году увезли?!21 июля 1933. Пятница. 10 ч<асов> утра
Бор<ис> Аф<анасьевич> — о второй книжке Кнута:
— Прекрасно! Прекрасно! И будь он трижды проклят!
22 июля 1933. Суббота
Нет, видимо, ничего из моей поездки в Париж не выйдет. И Тверетиновы, может, завтра не приедут, а если приедут, очень может быть, что с ними приедет и Мамочка. Я, конечно, буду очень рада, если она приедет, но больше я бы хотела сама поехать к ней. Ну, посмотрим.
Нашего полку прибыло: некто Валериан Николаевич (фамилии не знаю), малоинтеллигентное существо, бывший офицер, его жена, типичная московская купчиха, только что не купчиха; а ее дочка Татьяна [283] , смазливейшее и довольно противное существо 21-го года. Татьяна уезжает завтра, а те, кажется, остаются еще. Прибыли сюда по рекомендации Никиты. Сейчас завели в
283
Некто Валериан Николаевич […], его жена, типичная московская купчиха […], дочка Татьяна — Речь идет, судя по всему, о Валериане Эдуардовиче Гревсе, его дочери Татьяне и его третьей жене — Елене Исаакиевне (урожд. Достоваловой). О последней читаем: «Была типа кустодиевских красавиц, […] с очень маленькими и изящными ногами и руками, со светло-пепельными волосами, причесанными на гладкий пробор, с прекрасным нежным цветом лица и серо-голубыми глазами… Походка, говор, манера сидеть за столом и есть с видимым удовольствием вкусные вещи и […] особенно пить хорошее вино, нечто наглое в будто скромном ее облике давали ей особенную “земную” привлекательность. Она или покоряла навеки мужчин, причем сразу же, в первый момент, […] или же, наоборот, могла вызвать самые неприязненные к себе чувства, и тоже бесповоротно» (Кривошеина Н.А. Четыре трети нашей жизни. Глава «В.Э.Гревс, его жены и дети»,.
25 июля 1933. Вторник
Все мои планы рухнули, все!
8 августа 1933. Вторник
В воскресенье вечером стало неимоверно грустно. В позапрошлую пятницу приезжала Мамочка. Хотя я была очень рада ее приезду, но лучше бы она не приезжала. Все ей здесь не понравилось, а особенно какое-то мое настроение и то, что я ем и т. д. Да вот ее отчаянное письмо, над которым я и злилась и плакала.
Вчера Мамочка уехала (с Тверетиновыми на авто), а в этот же самый момент приехал Юрий. Игореша даже не успел расплакаться.
Юрий приехал до конца недели и, хотя он еще охотился на воробьев, все-таки было не так одиноко. А вот теперь опять начались будни. Вопрос о моем отъезде еще не решен. Собирались было ехать в следующий вторник, да в такую жару не очень-то тянет в Париж. Может быть, останусь еще на неделю.
Причин для моего отъезда несколько: 1) 15-го сюда приезжают одна вдова из Ниццы, Тверетинова и Никита. Где-то нужно всем разместиться. А у меня вообще создалось впечатление, что я слишком зажилась здесь, и нужно мне убираться подобру-поздорову. 2) Я все-таки считаю, что Игорь мало ест. Один раз в день есть — мало. Да и не так все питательно, и надо не ragout [284] , а побольше мяса, масла и молока. А то не сытно. А вечером один чай, да еще теперь немного холодной картошки, что остается от обеда. Для меня это тоже плохо, особенно теперь, когда кончился хлеб, и приходится есть хлеб настоящий. Я-то совсем его не ем, и вообще, конечно, режим относительный. Я считаю это достаточным основанием, чтобы уехать отсюда, и меня страшно злит, когда Яценко убеждает меня остаться до октября! В Париж меня тоже совсем не тянет больше: я его боюсь. Опять возвращается Борис Алекс<андрович>,
284
Рагу (фр.).
опять начнется этот кошмар. Ведь это же ужасно, это преступно! Я без ужаса подумать об этом не могу. И опять эта нищета!.. Зимы я боюсь. Мне кажется, что если эта зима будет такая же, как прошлый январь (а она будет такая!), то я ее не переживу. Еще одна бедность — куда ни шло, а прибавьте к этому туберкулезного больного [285] — прямо руки опускаются. C’est la vie [286] .
9 августа 1933. Среда
285
Прибавьте к этому туберкулезного больного — Речь идет об отце Юрия — Б.А.Бек-Софиеве.
286
Такова жизнь (фр.).
Случилось так, что без всяких конфликтов, без всяких видимых причин мы с Бор<исом> Аф<анасьевичем> перестали разговаривать. Так вот совсем и не разговариваем. День, другой, наконец, это уже становится невыносимым. Встречаемся только за столом, да и то молча. Ни шуток, ни острот — вообще ничего.
— Угодно вам еще супу?
— Нет, спасибо.
— Можно мне сейчас вскипятить молоко на плите?
— Пожалуйста.
И только. Деловые разговоры о простынях, напр<имер>, как-то нарочно избегаются; так грязные простыни и лежат у меня на корзине. Мне кажется, я ему порядочно надоела, да и другие пансионеры скоро нагрянут. А про меня он, вероятно, думает, что я сплю и вижу Париж.