Повесть о любви и тьме
Шрифт:
Нечто высокое, прозрачное, равнодушное теперь разливается поверх баков с водой, стоящих на иерусалимских крышах, поверх выстиранного и развешанного тут же, на крышах, белья, поверх лома, хлама, рухляди, поверх бродячих уличных котов, поверх грусти и тоски, поверх всех жестяных навесов, примостившихся во дворах, поверх козней, яичниц, лжи, лоханок и корыт, поверх листовок, расклеенных подпольщиками, борющимися с британцами, поверх борщей и опустелых вырубленных садов, одиноких плодовых деревьев, оставшихся с тех времен, когда здесь цвел фруктовый сад… И вот в это самое мгновение, все шире и шире простирается и расстилается это нечто, созидая вечерний покой, придавая ему прозрачность, верша мир в Божественной вышине небес — над мусорными ящиками, над робкими звуками рояля, от которых щемит сердце. Вновь и вновь пытается некрасивая девочка Менухеле Штих взлететь по звуковой лестнице простенькой гаммы, но вновь и вновь спотыкается, и всегда на одном и том же месте. Девочку зовут Менухеле, что означает — умиротворение, но мы зовем ее Намухеле — коротышка. Она спотыкается, спотыкается, но опять пытается взобраться.
На исходе летнего жаркого дня небеса пустынны и просторны — во всю ширь горизонта. Видны три перистых облака и две темные птицы. За стенами лагеря Шнеллер пропало, исчезло солнце, но небосвод не отступился от него: вцепившись когтями, сумел оторвать от солнца шлейф его разноцветной мантии, и теперь примеряет свой трофей, используя два-три перистых облака в качестве манекенов — то окутает их в одежды из света, то разденет. Примерит, подходят ли ему ожерелья зеленоватого сияния. Идет ли ему разноцветная, как у Иосифа Прекрасного, рубашка — с блестящими оранжевыми полосами, с фиолетово-голубым свечением по краям, с серебряными линиями, извивающимися по всей ее длине, трепещущими так, словно стайка проворных рыбок пролагает их под поверхностью воды. А еще вспыхивают там искорки — розово-фиолетовые и лимонно-зеленые. И вот опять сбрасывается и опять одевается ослепительный с красным подбоем плащ, от которого струятся целые потоки алого сияния. А через мгновение-другое все уже окутано иной мантией — у нее цвет обнаженного мяса, и вдруг это обнаженное мясо оказывается израненным, исколотым и запятнанным яростными потоками крови, которые собираются в складках черного бархата…
Только теперь — не все выше и выше, а, наоборот, все глубже, глубже и глубже, словно в беспредельной бездне, там, на небесах, разверзается непроглядная тьма, и вот уже высь и тот, кто лежит на спине, как будто меняются местами, и отныне все наоборот: весь небосвод — это пропасть, и лежащий на спине уже не лежит более, а парит на высоте и стремительно, словно камень, падает на бархатное дно.
Этот вечер ты не забудешь никогда. Тебе всего лишь шесть лет, от силы шесть с половиной, но впервые в твоей коротенькой жизни открылось тебе нечто огромное, страшное, серьезное — со строгим выражением лица и поджатыми губами. Нечто, простирающееся от бесконечности до бесконечности. Нечто пришло к тебе, огромное, безмолвное, всепроникающее, раскрывающее тебе тайны. И ты прозрел настолько, что на мгновение, казалось, стал шире и глубже самого себя. И голос, который вовсе не принадлежит тебе, но возможно, это тот голос, что появится у тебя спустя тридцать-сорок лет, голос, не таящий в себе ни насмешки, ни легкомыслия, повелевает тебе — никогда не забывать, запомнить каждую, даже незначительную подробность того вечера: помни и храни его запахи, помни и тело его и кожу, помни его когти, звуки рояля, карканье ворон, странность и отчужденность небес, преображавшихся на твоих глазах от края и до края… И все это — только в твою честь, и все — только для глаз того, кому это адресовано. Чтобы никогда не забыл ты ни Дануша, ни Ами, ни Лолика, ни девушек с британскими солдатами в роще, ни того, что сказала одна твоя бабушка другой твоей бабушке, ни сладкую, приправленную пряностями, мертвую рыбу, плававшую в морковном соусе. Никогда не забывай шероховатостей влажного камешка у тебя во рту: хоть и прошло уже полвека с той поры, но отзвук его серого вкуса — чуточку мела и чуточку соли — все еще живет на кончике твоего языка. И все твои мысли об этом камешке ты не забудешь никогда: вселенная внутри вселенной, которая, в свою очередь — внутри вселенной. И не забудешь головокружительное озарение: время-внутри-времени-внутри-времени. И небесное воинство, которое в час заката заново примеряет, смешивает, раскалывает все богатство оттенков: пурпурный, голубоватый, лимонный, оранжевый, золотой, багряный, алый, карминный, лазоревый, ярко-желтый, кроваво-багровый… И надо всем медленно опускается серо-синий, матовый и глубокий, — цвет тишины и покоя. А запах его был запахом звуков рояля — они понапрасну повторялись снова и снова, будто кто-то взбирается и спотыкается, взбирается и спотыкается по сломанной лестнице. И какая-то птица отвечает ему пятью звуками, которыми начинается мелодия «К Элизе»: ти-да-ди-да-ди.
34
Папа мой питал слабость к возвышенному, а мама находила свое очарование в чувстве томления, в желании уступить, в мучительной тоске. Папа восторгался Авраамом Линкольном, Луи Пастером и речами Черчилля: «кровь, слезы и пот», «никогда большинство не переживало так…», «мы будем сражаться за побережье…» С едва заметной улыбкой солидаризировалась мама со строками Рахели: «Не воспевала я тебя, земля моя, не возвеличивала имя твое героическими подвигами, лишь тропку проторили мои ступни…» Папа, стоя у кухонной раковины, вдруг, без предупреждения, начинал с воодушевлением и пафосом декламировать строки известных тогда поэтов: «…И в Земле Исраэль поднимется поколение, которое сбросит с себя железо оков и узрит свет!..» Или: «Иодфат, Масада, Бейтар захвачены, наша жертва овеяна мужеством и величием! Сын Иудеи — и в нищете сын князя!..» Когда находило на него соответствующее настроение, папа, бывало, запевал популярную песню на слова Черниховского: «Ой, земля, моя страна, голых скал вершины…» При этом фальшивил он так, что хоть святых выноси. И мама была вынуждена напомнить ему, что, мол, соседи наши, Лемберги, и даже Быховские и Розендорфы, наверняка слышат его сольный концерт и пальчики облизывают от удовольствия. От этих слов папа сразу же робел, мгновенно замолкал, пристыженный и смущенный. И улыбался маме сконфуженной
Что до мамы, она любила проводить вечерние часы в уголке кровати, замаскированной под тахту. Босые ноги поджаты, спина ссутулена, голова склонилась к книге, лежащей на коленях. Долгие часы блуждает она по тропинкам осенних садов, роняющих листья в рассказах Тургенева, Чехова, Ивашкевича, Андре Моруа и Ури Нисана Гнесина.
Оба они, и папа и мама, очутились в Иерусалиме прямиком из пейзажей девятнадцатого века. Папа вырос на диете, насыщенной национально-театральной романтикой, эмоциональной и рвущейся в бой — «весна народов», «буря и натиск», — над марципановыми вершинами которых, словно струя шампанского, брызжет нечто вроде неистового и смятенного ницшеанства. В то же время мама жила в соответствии с совсем иным романтическим каноном: его меню включало в себя сосредоточенность на своем внутреннем мире, меланхолию, печальное одиночество, и все это должно было быть приправлено страданиями одиноких разбитых сердец и возвышенных душ, а также дышать приглушенными ароматами декадентской осени и «сумерек столетия».
Квартал Керем Авраам — с его лоточниками, лавочниками, торгашами, галантерейщиками, олицетворявшими собой мир идиша, с его религиозными ортодоксами и их хасидскими песнопениями, с захолустной мелкой буржуазией и интеллигентами-чудаками, мечтающими исправить мир, — этот квартал не подходил ни ей, ни ему. Все годы в доме витала некая неопределенная мечта: переехать в какой-либо более культурный квартал, к примеру, Бейт ха-Керем, или Кирьят-Шмуэль, если уж не в Тальпиот или Рехавию: не прямо сейчас, а в один прекрасный день, в будущем, когда это станет возможным. Когда мы кое-что сбережем, когда мальчик подрастет, когда папа сможет закрепиться в академическом мире, когда у мамы будет постоянная академическая ставка, когда ситуация улучшится, когда страна шагнет вперед, когда уйдут англичане, когда будет создано Еврейское государство, когда прояснится, что же здесь будет, когда, наконец-то, жизнь наша станет хоть чуточку легче…
«Там, в желанной земле отцов…» — так пели мои родители в дни своей юности. Она — в городе Ровно, а он — в Одессе и Вильне. И так же пели тысячи других юношей и девушек в Восточной Европе первых десятилетий двадцатого века:
Там, в желанной земле отцов,Воплотятся наши мечты,Там будем мы жизнь созидать,Чистую, вольную. Я и ты.Но какими они были, их мечты? Какую вольную и чистую жизнь надеялись найти здесь мои родители?
В туманной дымке, возможно, виделось им, что обретут они в обновленной Эрец-Исраэль нечто менее еврейское и мелкобуржуазное, что найдут они здесь нечто в большей степени европейское и современное. Они надеялись встретить здесь нечто не столь грубо-материальное и лихорадочно-болтливое, а более духовное, более степенное, спокойное, сдержанное.
Мама, как мне представляется, мечтала жить в Эрец-Исраэль жизнью сельской учительницы, утонченной и образованной, сочиняющей в свободные часы лирические стихи, а возможно, даже рассказы, окрашенные неподдельным чувством. Мне кажется, она надеялась завязать здесь душевные связи с людьми искусства, обладающими изысканным вкусом, связи негромкие, но сердечные и искренние. И таким образом освободиться, наконец-то, из когтей хищной, властной, крикливой своей матери и навсегда убежать из душной, заплесневелой пуританской атмосферы, вырваться из топи материальных интересов и душевной низости — из всего того, что, по-видимому, было свойственно тому миру, откуда она прибыла.
Папа, со своей стороны, представлял себе, что в будущем, в один прекрасный день, он станет здесь, в Иерусалиме, ученым-исследователем, — оригинальным, пролагающим пути еврейского духовного обновления. Он явится достойным преемником профессора Иосефа Клаузнера, бесстрашным воином в духовной армии сынов света, геройски сражающихся с сынами тьмы. Он достойно продлит славную династию исследователей, начавшуюся с бездетного дяди Иосефа и продолженную его племянником, который предан ему, как сын. Так же, как его прославленный дядя, и без сомнения, этим дядей вдохновленный, мой отец достиг того, что читал на шестнадцати или семнадцати языках. Он учился в университетах Вильны и Иерусалима. В пятидесятилетнем возрасте защитил он в Лондонском университете докторскую диссертацию, посвященную жизни и творчеству классика идишистской литературы И. Л. Переца. Да, так было: многие годы соседи и просто малознакомые люди почти всегда обращались к нему со словами «господин доктор» или «простите, будьте любезны, господин доктор Клаузнер», но, только подобравшись к пятидесяти, удостоился он на самом деле стать доктором. И не просто доктором — а доктором Лондонского университета.
Он владел серьезными познаниями (приобрел он их, главным образом, самостоятельно) в самых разных отраслях: древняя и новая история, история литературы, ивритское языкознание, общая филология, библейские первоисточники и труды израильских мудрецов, археология, средневековая литература, некоторые области философии, славистика, история Ренессанса, романские языки и литература… Он был во всеоружии, в полной готовности стать здесь, в Эрец-Исраэль, ассистентом, доцентом, преподавателем, старшим преподавателем, профессором, прославленным профессором-исследователем, прокладывающим новые пути, а также тем, кто, в конце концов, сядет во главе стола в субботний полдень и будет произносить — совсем, как обожаемый дядя Иосеф, — монолог за монологом перед собравшимися за столом изумленными почитателями и приверженцами.