Повесть о сестре
Шрифт:
— А музыка?
— Какая музыка?
— Твои планы.
— Ах… ну, пока я их оставила. Все равно я не буду артисткой, а так я и сейчас могу тебе что-нибудь спеть. Я, кстати, устала шить, да и нашила сегодня много.
Сестра пела, а я думал: «Что бы сделала другая на ее месте с таким чудесным голосом и такой музыкальностью!»
Иногда я говорил это сестре, а она, смеясь, отвечала:
— Но ведь я — не другая, а эта самая, значит, и думать не стоит.
Я возмущался:
— Странное оправдание! Из-за каких-то рубашечек бросать то, что могло бы быть целью жизни. Я не ожидал,
А она отвечала, называя меня тем нежным именем, каким звала в детстве:
— Ах, Котик милый, ты ужасно многого не понимаешь. Сегодня я — артистка, завтра — швея или благотворительная дама, потом еще что-нибудь… А в общем я — ничто. И ничем я, Костя, не буду. Мне только нужно спасаться хоть ненадолго, ну — помечтать, обмануть себя, иначе мне жить, Костя, очень, очень трудно.
— Катя, ну почему? Ты вот так говоришь, а может быть, только преувеличиваешь или выдумываешь себе всякие трудности. Ты сама рассказывала про людей голодных, и дети у них голые. Вот им трудно! А у тебя все есть, можешь делать что хочешь. Нехорошо так говорить.
Помолчав, она отвечала:
— У меня есть все, что мне не нужно, а того, что мне нужно, у меня нет, Костя. Но только этого не объяснишь. А впрочем, может быть, ты отчасти и прав. Хочешь, я еще спою тебе что-нибудь? Или, знаешь, лучше пойдем в сад, я давно не была; у меня сегодня тяжелая голова, это от моего глупого шитья.
Я не любил таких разговоров с Катей, потому что после них мы долго не возвращались к нашим мечтам о «новой жизни». Я понимал, что упрекать сестру я не имею права, как не имею права не верить ее словам и как не имею права требовать от нее подробной исповеди. Катя говорит, что ей трудно жить: если Катя говорит это, значит, так и есть. Если не объясняет, значит, нельзя или не нужно.
Это была моя сестра, мой товарищ и спутник маленьких безумств и большого фантазерства. Но я как-то не догадывался тогда о том, что моя сестра — совсем еще молодая женщина с неудачно сложившейся жизнью, что у нее могут быть свои, женские, желания, мне неведомые, что сказать о них она не может никому и менее всего — такому мальчику, брату, хоть и другу.
У нее не было семьи — лишь тень семьи; но у нее не было и любви — лишь в прошлом тень любви, рано обманутой и быстро прошедшей. Этого я долго не знал и не понимал.
Ее день
Поздно утром она просыпается — и вот перед нею длинный день, заполнить который нечем.
Она долго лежит, уткнув локоть в мягкие подушки и положив на ладонь красивую голову.
За окном солнечно, с фабрики доносится ровный стук мотора. На ночном столике часы в виде домика с раскрытыми створками, ее девические часы, подарок матери, те самые, на которых слишком быстро бежали стрелки, когда нужно было собираться в гимназию. Теперь их стрелки идут неслышно и неспешно.
Она встает и час проводит в ванной. Это — единственное настоящее удовольствие. Она играет водой, смотрит, как голубеет рука, погружаясь в воду, и как тело кажется коротеньким и смешным. Один кран немного испорчен, и из него в спокойную воду ванны плюхают капельки. Она мало
8
Бегать по Кисловкам… — Кисловские Нижний и Средний пер. сохранили свое название. Кисловский Малый — ныне пер. Собиновский; Кисловский Большой — с 1949 г. ул. Семашко.
Ока вытирается мохнатой простыней и стыдится смотреть на себя в зеркало. Затем она надевает старый капотик, которому давно бы пора отойти на покой; но с ним она в тесной дружбе. На звонок ей приносят кофе с булочками и два яйца всмятку. Яйца сварены с утра и остыли; кофе ей, хозяйке, приносят всегда жидкий, теплый и как бы спитой. Она могла бы сделать выговор прислуге, отказать ей от места, вообще вдруг рассердиться и доказать всем, что она действительно хозяйка в доме. Раза два так и было: она кричала и швыряла на поднос чайную ложечку. Пугалась не только прислуга, но и важная и почтенная няня в наколке и с брошью. После этого долго подавали кофе свежим и горячим, а ей было стыдно и противно.
Она спускается вниз и открывает рояль. В белых и черных клавишах столько важности и холодности, а зал так велик, что было бы невозможным играть пустяк, подбирать мотивчики или прислушиваться к аккордам. Она берет ноты и, играя, чувствует, что ее техника слаба и что нужно играть ежедневно часа по два упражнения. Ей хотелось бы и петь — но так странно петь в пустом доме, утром, когда прислуга еще занята уборкой, в кухне готовят завтрак и когда петь не для кого.
«Может быть, сегодня приедет Костя; спою ему «Ночь» Чайковского».
Вероятно, к вечеру приедет также Виктор Германович, единственный из родственников мужа, часто бывающий в их доме. Виктор Германович тоже инженер, но с малой практикой, хотя с большим самомнением. Он почти ровесник ее мужа, лет сорока пяти, маленького роста, пухлый, бритый, с бесцветными, круглыми, ласкающими и нечистыми глазами. Он удобен тем, что может играть в винт бесконечное число роберов. За обедом, за картами, наедине, при всех — он смотрит на Катю пристально, немного выставив нижнюю губу и как бы говоря:
— Дитя, я все знаю, все понимаю. Ты несчастлива, тебя не ценят. Есть человек, который мог бы сделать тебя счастливой, и этот человек готов ждать.
Она чувствует к нему физическое отвращение — к его ползающим по ее лицу и шее глазам, к его нижней губе, к его жирку, изысканной вежливости, ровному голосу и даже родству с ее мужем. Он очень образован, силен в парадоксах и презирает молодежь. Костя постоянно вступает с ним в спор, волнуется, говорит дерзости, на что Виктор Германович отвечает основательно, спокойно, с уничтожающим бесстрастием. Обычно он бывает прав, — но Катя всегда на стороне Кости, говорящего глупости в самой резкой форме.