Повесть "В начале жатвы"
Шрифт:
Филиппушка ворочается на неуютной своей постели, костерит про себя и бессонницу, и ослабевшую память, и пуще всего Колюхова. Даже не его, а нечто всевраждебное, огромное, в центре чего Колюхов не больше спички, не позволяющее ни забыться, ни помечтать.
Вообще Филиппушка не любил вспоминать — пустое это дело и горькое, а помечтать ему нравилось. Вот так лежишь себе, и вдруг ты уже не ты, а совсем другая личность: стоишь на трибуне, в новой тужурке, весь в ремнях, на одном боку шашка, на другом наган, красный флаг развевается над тобой, а внизу под трибуной колонны — плечи у всех сомкнуты, лиц не разобрать, шаг твердый, каждое твое слово подхватывается на «ура»... Или влетаешь в Сычовку на добром коне впереди эскадрона по дороге от хутора. Рвется из-под седла конь. Крыльями парит за плечами бурка. Бегут-разбегаются,
Но такие расчудесные видения сегодня не приходили. Было только гнетуще тяжело, будто каждый час ночь придавливает тебя очередной мягкой каменюкой. Не до видений. И душа все пустела, все одиночела. И если кому-нибудь вздумалось вдруг объявиться здесь, Филиппушке наверняка сделалось бы еще хуже. Пусть уж как есть...
Наконец начало светать.
Филиппушка не то чтобы обрадовался этому, но понимал, что день томиться не позволит, любое заделье снимет гнет с души, по-хорошему утомит и поспать даст. Там, глядишь, все забудется и пойдет своим чередом.
Он поднялся с постели разбитым. Все тело налилось противной тяжестью. Голова болела.
Не зажигая света, он прошелся несколько раз по сумеречной избе, пугая шагами тишину в закутках. Остановился у окна и долго смотрел, как тает темнота в кустах подоконной сирени.
Ему было по-прежнему плохо. Мир, что освобождался от темноты и неподвижности, широко простирался от окон до самых дальних далей — чужой и неуютный. Все в нем казалось Филиппушке лишним и ненатуральным: и деревня, и дороги, и люди. Но надо было жить в нем, и жить долго на страх всяким колюховым.
Он заставил себя натянуть тужурку, надел картуз, смерил двумя пальцами высоту козырька надо лбом и туго подпоясался. Привычная одежда будто вернула уверенность и силу, теперь хоть куда хочешь. Великое дело одежка: оденься монахом — молиться захочется, солдат без мундира на смерть не пойдет, и хоть на кого дайся — добрая лапотина даже в болезни здоровья прибавит и решимости придаст.
На дворе было почти совсем светло. На небе меж рваными белыми облачками еще подслеповато мигали выцветшей позолотой редкие звезды. Мелкая кудрявая травка, птичья гречишка у крыльца влажно темнела зеленью, а бурьяновая дичь стояла сизая и тяжелая от обильной и крупной росы, верхушки ее склонились над стежкой с обеих сторон, скрывая остатки сумрака, и, как только Филиппушка ступил на стежку, разом намочили ему штаны на коленях и сапоги. Это заставило Филиппушку поежиться, но и освежило, взбодрило его. За сараюшкой, где утоптанная в чаще зелено-черной конопли площадка заменяла ему нужник, он постоял и огляделся. Деревья возле дома, деревья за огородами, близкие пшеничные поля — все чутко и неверно дремало. Ранний жаворонок, звеневший в еще сером небе, и призывно бивший где-то в пшенице перепел, птица редкая теперь, не могли расшевелить эту дрему.
Но вот в центре села дробно застучал пускач трактора, потом затарахтел и мотор, и разбуженное этим будильником село возвестило о себе довольным коровьим ревом и звонким близким голосом малолетних грибников:
— Минька-а! Мы по-ехали-ии!..
Где-то на другой улице прошла, пыля и сигналя, машина. Сычовка готовилась к своему самому важному дню — кипела уборка.
А, теперь чего и не убирать — поспешил отмахнуться от какой-то неясной тревоги, секундно вспыхнувшей в нем, Филиппушка — теперь уборочной и не видно. Одних комбайнов штук тридцать. За декаду под чистую обреют. Вот раньше это мучение было. Вспомнить страшно. Героически убирали. Серпы по снегу в ход шли. Хлебосдачу на дохлых конягах в район возили. На току бабы всю ночь веялки крутили, не вздремни, караульный!
Он вспомнил, как страшились его внимательных глаз вороватые колхозницы, важно откашлялся и пошел в избу допить молоко, пока не прокисло.
Перекусив без особого аппетита и заперев в сундук остатки хлеба, он вытащил из запечья складную удочку, прикинул на руке ее приятный вес, снял с гвоздя потрепанный
VI
Колюхов по привычке проснулся рано: на его больших наручных часах была половина шестого. Стараясь не шуметь, чтобы не разбудить внучат, спавших тут же, вместе мальчик и девочка, он полностью оделся и, переваливаясь своим большим телом с ноги на ногу, вышел в горницу.
Здесь ничто не напоминало о гулянке, завершившейся часа четыре назад, — было чисто убрано и проветрено, хозяйская кровать светилась кружевными накидашками и крахмальным покрывалом из замысловатого тюля, свежевымытый пол прикрыт мягкой дорожкой, в зеркальном серванте ртутно блестели стеклышки.
Во дворе Анна суетилась по хозяйству. Приятно округлая и зримо тугая, она бегала от навеса, где стояла летняя плита, до поросячьей заклети, мешала ложкой подогреваемый на сковородке завтрак, кормила куриц, цедила молоко — и все это чуть ли не одновременно, и Колюхову это нравилось.
Василий сидел на табуретке около бочки с водой голый по пояс и лил себе на голову из ковша. Глаза защурены, лицо страдальческое, нет для него ни утренней свежести, ни обжигающего холода воды — мается человек.
Время от времени жена бросала на него укоризненные взгляды, но молчала: напился все-таки дома, да и отойти ему надо без опохмелки — на люди пойдет.
— Плесни-ка и мне,— попросил Колюхов племянника, снимая пиджак и засучивая рукава. — Денек вроде погожий будет...
— Чего не-спали? — спросил Василий, держа наготове ковш. — Вам же не на работу. Можно было отоспаться. — Он вдруг поймал себя на том, что обращается к гостю на «вы», как к совсем чужому, и поправился: — Ложись да спи. Будь как дома.
— На том свете отосплюсь. Лей! Село хочу посмотреть.
— А мне вот на работу, — сказал племянник. — Ответственность.
Колюхов утерся принесенным Анной свежим полотенцем и протянул его Василию, тот отказался и снова стал лить воду на голову.
— Вот всегда так мучается, — сказала Анна. — На кой черт и пить ее тогда? Вы-то — ничего?
— Ничего.
— Сейчас я.
Она сбегала в погреб и вернулась с белой кружкой холодного молока. Подала кружку Колюхову, посмотрела своими молодыми глазами в глаза старику, улыбнулась. Взгляд этот показался Колюхову протяженней, чем допускается, и он будто смутился, принялся с удовольствием пить и нахваливать молоко. Потом до него дошло, что Анна взглядом своим, может, и не заметила его, а поискала в нем кого-то совсем другого, тайного, скорей всего, и самой неизвестного. Он с сожалением посмотрел на страдающего Василия, поблагодарил хозяйку и, отказавшись ждать завтрака, вышел за ворота.
Улица была бойкой, проезжей, и муравилась только у заплотов, где, отступая от крапивы, гладко стелилась плешивая тропинка, выбитая, видно, босыми ребячьими ногами.
В конце улицы тропинка уходила влево, вниз, огибала обширную площадь — выгон — куда бабы с восходом выгоняли коров в стадо. Теперь по выгону наподобие раскиданного как попало белья кучились гуси. Некоторые из них тяжело выступали у самой тропинки, водя за собой некрасивых, уже подросших гусят. Гусей было много, и Колюхов порадовался этому: поди, в каждом хозяйстве такого добра хватает — хорошо. Он прошел через выгон, не кышкая на шипевших на него гусынь, поднялся на школьный пригорок, проверил, все ли на месте тополя, что и при нем уже были старыми, и удивился, когда оказалось, что тополей больше. Вон там же, в углу, деревьев не было, кто и когда насадил их там, и когда успели они сравняться вершинами со старыми? Хотя тополь — дерево быстрое, ухватистое. Здание школы было все то же — старинной рубки, с высокими большими окнами, крытое все тем же крашенным в красный цвет железом — только оклад уже покоился на прочном каменном фундаменте. За ним Колюхов обнаружил новую постройку, немного ниже старой, но не в пример большую, широкую, даже слишком широкую, будто расплывшуюся под тяжелой шиферной крышей. Зря только из бруса сложили, подумал Колюхов, из бруса долго не простоит. Он заглянул в окно, увидел белые ряды парт, за ними по всей стене вазоны с нездешней зеленью — кто-то доглядывает за ними! — чучела птиц и зверьков на застекленных шкафах, портреты. Теперь ребятишкам везде добро, учись — не хочу.