Повести и рассказы
Шрифт:
Когда мы доехали до Манхеттена, я сказал Филлис о Гришеве. Сказать такое было непросто. На своем участке работы, как бы мал он ни был, я успел убедиться, что в отношениях между Соединенными Штатами и Советским Союзом нет ничего простого или логичного: лишь перспектива появления двух дымящихся дыр в тончайшем слое материи, зовущемся цивилизацией, одной на месте Москвы, другой на месте Нью-Йорка, привела к тому, что для меня само собой разумеющимся стал контакт с Дмитрием Гришевым; и теперь ему хотелось бы поговорить с Филлис. Я объяснил ей, в чем дело, а потом попытался дать понять, что если в чем-то Гришев будет очень похож на меня, то в чем-то он окажется абсолютно на меня не похож. Никому не удается жить вне политики, но мне до сих пор удавалось прятать политику в самые глубины моей так называемой
— Но зачем ему нужно говорить со мной? — удивилась Филлис.
— Я ведь объяснял: любой из нас что-то знает, но не всегда знает, что он что-то знает.
— Я не знаю, где находится Алекс Хортон, — осторожно произнесла она.
— Раз не знаете, значит, не знаете. Вы ничем не обязаны мне, тем более Дмитрию Гришеву. Я сказал ему только одно: что передам его просьбу и если вы захотите приехать к нему, то я вас привезу. Но я ничего не обещал.
— А что он будет со мной делать? — отрешенно спросила Филлис. Никакой заинтересованности. Пустой, бесцветный голос.
— Разговаривать. Как разговариваю я, так будет разговаривать он.
— И копаться у меня в мозгу. Искать то, чего там нет. Да, Клэнси? Я сама занимаюсь самокопанием. Искала маму. И не нашла. Пыталась понять, почему ее нет, да так и не поняла, Клэнси. Копаться у меня в мозгу бесполезно. Он заперт на замок, серый и бесформенный. Я пытаюсь расшевелить серое вещество, заставить его вспомнить о матери, вернуть те времена, когда она была счастлива. Беда в том, что я не знаю, когда она была счастлива. И была ли счастлива вообще, Клэнси. Как-то я повела ее в театр, но мне показалось, что до нее не доходит происходящее на сцене и что она не понимает сюжета. Она была, как запертая шкатулка, которую я никогда не могла открыть, и теперь, после всего, что произошло, я знаю, что мне так тяжело на душе именно оттого, что я никогда больше не подберу к этой шкатулке ключик. Никогда в жизни. А может быть, Клэнси, мы все такие: замкнутые наглухо и отъединенные друг от друга навеки?
— Ваша депрессия вполне естественна, — сказал я.
— Что думает мужчина, когда называет что-то естественным, Клэнси? Вы пробовали ставить себя на место женщины и понять ход ее мыслей?
— Пробовал.
— И у вас получалось, Клэнси? Я все время задаю себе вопрос, что вы думали, когда вам велели пойти в Никербокерский университет преподавать физику и поухаживать за невзрачным преподавателем по имени Филлис Гольдмарк. Чтобы спасти мир. И я задумалась, уж не почувствовали ли вы себя спасителем, Клэнси. И тем самым хотя бы отчасти избавили себя от усилий и раздумий. Если, конечно, эти бомбы существуют. Видите ли, я не уверена, что они существуют: дело в том, Клэнси, что образ мыслей мужчины можно легко возвести к ходу мыслей мальчика. Не так ли? Ведь все вы играете в «сыщиков и воров», в бомбы и угрозы, все вы: и вы сами, и начальник полиции Камедей, и фэбээровец, которого вы привели ко мне в дом, и бедный Алекс Хортон. Вы ведь лично не знали Хортона, Клэнси?
— Нет. Я никогда его не видел.
— Жалко, жалко, что ни вы, ни ваш мистер Камедей, ни мэр, ни прочие важные лица, о которых вы мне рассказали, ни разу не встречались лично с Алексом Хортоном, потому что, поймите, Алекс Хортон не мог сделать бомбу. Потому что его переполнял страх. Это и была связующая нить между нами, Клэнси, нить, соединявшая меня с Алексом Хортоном, — общность восприятия страха; когда мы выяснили, что каждый из нас по отдельности обладает этим ощущением, мы на какое-то время стали духовно близки. Близки не так, как я подумала, что мы с вами стали близки, Клэнси; близки по-другому. Близки не так, как могут быть близки мужчина и женщина. Он не был мужчиной в таком смысле, но нам обоим оказалось знакомо чувство страха. Мы оба прожили жизнь, где все время присутствовал страх: не опасность, Клэнси, нас подстерегал именно страх. Вы понимаете, что я хочу сказать?
— Похоже, да.
— Вот почему он не мог изготовить атомную бомбу, и я не слишком верю в эти атомные бомбы вообще. Не знаю, как насчет вашего московского профессора Симоновского, но если это человек по складу ума такой же, как Хортон, то он тоже не способен изготовить бомбу.
— Я никогда не считал и не говорил, что вами нужно пожертвовать, и вы это знаете.
— Разве, Клэнси, я что-нибудь знаю? Я почти ничего не знаю. Но думаю, что знаю больше вашего. Если человеческой любовью можно пренебречь, то что же тогда ценно? Если можно пренебречь человеческой надеждой на рай? Клэнси, когда я была маленькой, мы с мамой уехали на две недели в пансионат в Кэтскиллоских горах. Я выбрала себе гору и лазила на нее одна. Не думаю, что это была бог весть какая гора, но для меня это был великий подвиг: самой покорить гору. И когда я добралась до вершины, когда встала там и мир оказался у моих ног, я почувствовала себя на пороге рая. Поняли, Клэнси? Вот так я чувствовала себя, когда решила, что вы меня любите.
Сказать было нечего, и я ничего не сказал. Я ехал в центр, следя за светофорами, за потоком машин, за мокрой от дождя мостовой, и попытался сосредоточиться на своих мыслях и чувствах, на своих личных качествах, воплотившихся в работе, вдруг оказавшейся бесцельной и ненужной. Не так уж трудно быть героем, но стать развенчанным героем труднее всего на свете. Я мог позволить себе дерзить и нагло разговаривать с Камедеем, пренебрежительно высмеивать американского сенатора, беседовать на равных с мэром города Нью-Йорка. Я мог даже позволить себе беспечно разгуливать по городу, зная, что два кретина, Джеки и мистер Браун, ходят за мной по пятам с пистолетом, мог уговорить себя, что мне на них наплевать, и не обращать на них ни малейшего внимания. Я, человек по имени Томас Клэнси, храбрый, отчаянный и в то же время с подавленной психикой, мог, невзирая на депрессию и жалость к самому себе, построить в уме автопортрет, отвечающий всем позитивным стереотипам, лелеемым любым четырнадцатилетним американским мальчиком. Мне даже не было до конца понятно, как это Филлис сумела развенчать этот стереотип и свести меня с пьедестала, просто и аккуратно, без злости и без желания оскорбить или унизить. Но она сумела это сделать — с успехом. А теперь я еду в центр, в отель «Билтмор», где Дмитрий Гришев снимает «люкс», и там мы с ним попробуем извлечь из Филлис то, чего она не знает. И это будет нашим великим подвигом во имя спасения человечества от Петра Симоновского и Алекса Хортона. Просто все вдруг стало бессмысленной детской забавой, и я дошел до того, что счел Гришева столь же мелкой личностью, как и себя самого.
Пока я не поставил машину на стоянку, Филлис не проронила ни слова: но когда мы уже входили в отель, она тихо и с любопытством, как будто мы всю дорогу вели оживленную беседу, спросила, верую ли я в Бога.
— Разве можно спрашивать такое?
— А разве нельзя спрашивать о чем угодно того, кого любишь? А как, Клэнси, насчет вашего друга Дмитрия Гришева? Для него вера является чем-то антисоветским или просто пороком?
— А вы веруете в Бога, Филлис?
— При условии, что Бог — женщина, — ответила Филлис с улыбкой. Когда мы зашли в лифт, она взяла меня за руку: не ослабляя пожатия, она глядела на меня и улыбалась. Было так приятно видеть улыбку на ее лице. Когда она улыбалась, лицо ее преображалось, становилось необычным, неповторимым, прекрасным. — Клэнси, — продолжала она, — вы прекрасный человек. И очень храбрый. Я не хотела вас обидеть.
Я молча кивнул. В душе я сдался, для меня все было кончено. Я больше не ощущал себя полицейским — я больше не ощущал себя никем и ничем. Потребуется время, прежде чем я сумею порвать со своей профессией и уйти со службы. Мне еще предстояло довести до конца полученное задание, но это вопрос времени, а не самоотдачи. Перемены во мне шли необратимо.
Мы подошли к «люксу», где жил Гришев. Это он настоял на встрече в отеле. Ко мне в квартиру никого нельзя было привести, и, вдобавок, он полагал, что официальное здание на Парк-авеню, занимаемое советским представительством, вызовет к жизни множество побочных факторов, не способствующих решению проблемы. Гостиничный «люкс» — помещение безликое. Каждый из нас троих будет в нем на равных. Так, по крайней мере, полагал Гришев, и тут я с ним был полностью согласен.