Повести
Шрифт:
— Ну что же ты… стоишь? — говорю я.
— Ты не простудился? — спрашивает она. И улыбается. И глядит на меня, и я вижу, что пальцы на обеих ее руках разжаты. Я делаю к ней шаг. Для того чтобы смотреть мне в глаза, она немного поднимает голову, и опять улыбается, и делает шаг ко мне.
— Оказывается, счастье — это облегчение, — шепчет она. — Ты все-таки меня нашел. Только не целуй меня сейчас.
Но ее щека касается моей щеки.
— Не целуй меня сейчас, — шепчет она, — я действительно должна идти. Тут так все устроено. По секундам. Я не могу опоздать.
Прежде чем выйти, она стоит минуту-другую у двери.
— Что у вас вышло когда-то с Володей? —
Через несколько месяцев после того, как я поступил в нахимовское, меня вызвали прямо с уроков к начальнику училища. В этом кабинете я был первый и единственный раз. У начальника училища сидел Вовкин отец. Он напряженно согнулся в глубоком кресле, огромные его ноги, одну из которых спас мой дед, стояли перед ним как отдельные существа. Калашников тяжело поднялся и положил мне на плечо большую руку.
— Где бы нам поговорить так, чтобы никому не мешать? — повернувшись к начальнику училища, спросил он.
И с непонятной мне готовностью начальник училища скомандовал выросшему на пороге адъютанту. Нас провели в соседний, мгновенно очистившийся кабинет. Я бы мог, конечно, в ту пору уже знать, что Калашников не только членкор, но и директор большого института, а также еще и депутат, однако расстояния были слишком велики — для меня табель о рангах кончилась на командире роты. Начальник строевого отдела и тот был уже за горизонтом. Калашников же был из другого мира. И я вообще-то не предполагал, что он о моем существовании помнит. Он ведь не знал, как я ловлю его слова, когда он говорит со взрослыми.
— Слушай, Егор, — сказал он. — Давай-ка думать вместе, что нам теперь делать…
Оказывается, Вовка убежал из дому и его не было уже несколько дней.
Я подумал, что Калашников начнет спрашивать, говорили ли мы когда-нибудь о побеге раньше или не говорили. А мы, конечно, говорили, как всякие мальчишки. Но спрашивать об этом Калашников не стал.
— Если он вблизи тебя объявится, — сказал Юрий Леонидович, — так ты ему скажи, что есть вещи, которых не делают. Просто нельзя их делать.
Видимо, он думал, что я не понимаю, о чем идет речь, и потому добавил:
— Вот Володя вбил себе в голову, что тоже должен поступить в ваше училище. Он, как это называется… скучает по тебе… скучает болезненно. Вероятно, завидует. Он требует, чтобы я сделал так, чтобы его приняли…
Онемение мое проходило. Калашников говорил со мной, советуясь, недоговаривал, сомневался, а я мог отвечать ему или не отвечать — как хочу.
— Ну так и сделайте, как он просит, — сказал я.
Вот будет здорово, если Вовку тоже примут! Злость на него у меня уже давно прошла, а когда я узнал, что теперь он снова убежал из дому, так мне даже жаль его стало. Куда можно убежать? И сколько можно бегать? Ну, месяц, а дальше что? Училищный порядок быстро нас разлиновал. Болезнь, дневальство, любой пропуск занятий означали пробел, его надо было мгновенно заполнять, иначе он оборачивался унылыми воскресеньями в пустом училище, тоскливыми каникулами, угрозой вылететь. Большинство преподавателей в училище были мужчины. Вокруг пальца их было не обвести, они все видели, все замечали.
Побег! Мы все, принятые в училище, шагнули за полгода так далеко, что Вовка с его побегами казался мне каким-то недоразвитым. Убежал? Ни малейшей зависти к его вольной жизни у меня не было. Мне надо пробиваться. Я понимал уже, что чудом миновал детский дом, ремеслуху, может быть, даже детскую колонию. Никаким героем для меня Вовка не был, напротив, слабачок, истерик.
— Сделать-то я это, наверно, могу. — Юрий Леонидович снова положил мне руку на плечо и подвел к окну. — Но ведь ты знаешь, для кого это училище открыто? И все это знают.
Указ об учреждении висел в вестибюле. В нем говорилось, что училище открыто для тех, чьи отцы сражались и погибли.
— Я жив, — сказал Калашников. — И даже на фронте не был… — Я невольно посмотрел на его огромную ногу, которая стояла рядом со мной. — И мать Вовы тоже жива. Сделать так, что его примут, я могу, только как нам потом в глаза смотреть тому мальчику, которого из-за Вовы должны будут отчислить?
— Да никого не отчислят, это только так говорится…
Мне уже очень хотелось, чтобы Вовку приняли.
— Может быть, и так. Но раз Вову возьмут, так, значит, и кого-то другого могли бы взять. Из тех, у кого отцы погибли. Из вас. А вот не взяли.
Я кивнул. Ни тогда, ни потом я не мог понять, как это мне удалось поступить — конкурс был жуткий.
— Вот это ты Вове и скажи, если появится.
Но Вовка вблизи училища не появлялся, хотя на каждой прогулке я озирался по сторонам. Навещать меня на прогулках приходила бабушка Мария Дмитриевна, приходил Андрей, иногда приходила Маша. Когда приходила Маша, наш офицер-воспитатель, угрюмый катерник, распускал взвод там, где она нам встречалась. Как-то ему удалось подколотить ей отставший каблучок. Пользуясь тем, что катерник смотрит на Машу и совсем не смотрит на нас, я обшаривал соседние дворы: вдруг Вовка хоронится там? Но его там не было.
Бегал Вовка недели три. Где он был и как они встретились с Юрием Леонидовичем, я так и не знаю: на год, а то и на два всякой откровенности между нами пришел конец. Вовка по своей охоте мне ничего больше не рассказывал, а я не лез с расспросами. Теперь, когда Юрий Леонидович уезжал, Вовка приходил жить не к нам, а к Андрею. Если он узнавал заранее, что я приду, он скрывался и от Андрея. После своих бегов он что-то для себя отбил — я имею в виду права. Вот он не хотел меня видеть — и не видел. И наплевать ему было, вежливо это или нет, хорошо или нехорошо. С отцом у них окончательно разладилось. А Юрий Леонидович, напротив, стал бывать у нас чаще. Теперь я точно знал, что он меня помнит. Он брал меня за плечо и стоял со мной у окна. Прижмет легонько и стоит.
— Вот видишь, — говорит, — братец, как все в мире непросто.
Я хотел сказать ему, что Вовка, конечно, вернется к нему, душой, я имел в виду. Пройдет время, и обязательно Вовка вернется, все поймет, хотя я и сам не знал, что надо понять.
Временами я ненавидел Вовку. Я ревновал его к Юрию Леонидовичу. Уже наступало то время, когда в присутствии Юрия Леонидовича я лишь молчал, с трепетом ожидая, что скажет он. И тут я стоял, прижавшись к нему, потому что он сам меня к себе прижал, и ему, должно быть, казалось, что паренек этот так идет на ласку потому, что у него нет родителей… Как странно! Я вспоминаю сейчас душевность этого мужчины, так много значившего в моем отрочестве, как следствие своего увлечения чтением. Посылки Веры Викторовны Калашниковой, приходившие к нам в эвакуацию, я в то время уже не помнил, память о них нырнула в глубину как дельфин, чтобы всплыть много лет спустя.