Поворот ключа
Шрифт:
Впрочем, что говорить о людях дальних, о тех, кто прошел мимо тебя, а ты их не только не понял, но даже не заметил. А близкие люди! Как случилось, что с Надей они стали людьми если не чужими, то во всяком случае не близкими? Откуда у нее равнодушие к его болезни? Проще всего винить другого, ну а сам-то он, так ли уж ни в чем не виноват? Если человек даже в малостях старается ничем не обеспокоить душу — усилием ли, страданием — и душа проспала, либо ее не было вовсе, и вот когда однажды она проснется — от несчастья ли, оттого ли, что твоего времени осталось мало, — тогда горько, тогда жжет в груди, и безнадежно
Казанцев подошел к распахнутому окну. Танцы продолжались. Свесив голые ноги, на крышах сараев сидели мальчишки. Двор был полон. Сумерки были так густы, что лица танцующих казались смутными, а движения их — замедленными. Казанцев медлил возвращаться, потому что знал, что ему сейчас важно и необходимо быть в одиночестве. На крыльце стоял отец. Он улыбался, глядя на танцующих людей. А Казанцев подумал, что он, в сущности, ничего не знает о своем отце. Лишь то, что сообщала мать. Стареющий чудак. Никаких забот. Доживает на пенсии отпущенное. Отец, считал Казанцев, что ни говори, человек не очень удачливый, и жизнь его не сложилась. И вот пока все так считали, отец делал эти часы. А Казанцев ничего не знал. Стыд — вот плата неизбежная за лень души.
И он поспешил к отцу. Павел Иванович по-прежнему стоял на крыльце один. То есть кто-то даже стоял подле и сидел ниже, на ступеньках крыльца, но видно было, что это люди вовсе ему чужие. Казанцев встал рядом с отцом.
— Вот в комнате постоял, — сказал Казанцев. — Никого не было, рассмотрел часы как следует.
— Да уж видел, как ты вошел в дом и застрял там.
— А кроме часов там смотреть не на что? — усмехнулся Казанцев.
— Так ведь, Вовчик, там все временные вещи. И как часы?
— А хорошие часы.
— И идут, выходит?
— Идут, выходит. Я успел кое о чем подумать возле них.
— А как же! Они так и задуманы. Вот чтобы человек не несся мимо них сломя голову, а так это спокойненько постоял. И что-либо сообразил. Если, конечно, есть чем соображать. У тебя, выходит, есть. О себе поди соображал?
— Ну, и о себе, и о тебе, и обо всем помаленьку.
— Ну, так они и задуманы. Так и хотел. И что же ты такое о себе соображал?
— А то, что вот спешу я все время.
— Да вроде сейчас ты не спешишь. Даже вроде папашу своего заметил. Подошел, видишь, к нему, вроде пожаловаться хочешь.
— Да, сейчас не спешу. А так — все время суетился.
— Да, это дело последнее, и что же ты такое обо мне соображал?
— А то, что ты отличный мастер, а я этого не знал.
— Думал, папаша струг-поструг и пыль с ушей стряхивает?
— Да, примерно так, — признался Казанцев.
— Или же вообще на этот случай ничего не думал?
— И это тоже.
— И что же — выходит, промахнулся?
— Выходит, так. Хотя думал, что настоящего мастера за версту видно.
— Так то за версту, Вовчик. А у себя под носом кто ж это разберет. У тебя ли одного такая промашка вышла? Да за все годы хоть бы кто поинтересовался — а что ж это такое человек варганит? Так нет же. Ни одна душа. А так ли просто постругивать да все думать — а ну как ты завираешься, что тогда, это ж в небо пустой плевок
— Ну, я ладно, я не знал, что ты делаешь, оглох, положим, на время. Ну а ты-то?
— А что я? Я сам. То и ценно, что сам, без тычков под бока. Но это что! Ты, это самое… просьба у меня к тебе… как бы сказать, ну, словом, если говоришь, что часы понравились, то как бы это… мамаше своей не позабудь сказать… Евдокии Андреевне то есть. Я ведь для нее, как водится, не авторитет. А ты — дело другое, вроде со стороны, и ученый, ты авторитет, получается. Так не забудь тогда.
— Это обязательно.
— Только ты… это самое. Ну, она мне иной раз это укоры посылала, втыки, так скажем, делала. Так ты о том не вспоминай.
— Хорошо.
— И договорились. И рад, что тебе понравились часики. А ты теперь иди — ждут тебя. Учительница. И кое-кто другие. Так ты иди. А я малость постою.
Казанцев подошел к Раисе Григорьевне и сел на прежнее место: перед ними на вытоптанной площадке все длилось веселье, и вдруг Казанцев почувствовал то же беспокойство, что было в нем вчера, что бывает с ним всегда перед приступом — крутит душу, тошнотворный звонок в затылке, — и уже понял, что поздно глотать таблетку, что беда случится сейчас.
— Что с тобой? — спросила Лена.
— Ничего. Пройдет.
И тут догадался Казанцев: новое непривычное состояние — это не близкий приступ, это совсем иное, очень напоминающее болезнь, но ни разу в жизни им еще не испытанное, — Казанцев понял, что он просто-напросто сегодня счастлив, и это не догадка, но непоколебимая уверенность.
И его обожгла внезапная и острая любовь к окружающим людям, к тем, кого он помнит с детства, и он любил не только всех людей вместе, но и каждого в отдельности — Раису Григорьевну и Лену, Константина Андреевича Михалева, дядю Костю, как звали его когда-то, кумира дворовых мальчишек, какого змея запустили они однажды всем двором, дядя Костя его вогнал в точку, так что змей исчез вовсе, улетел, и Казанцев долго потом надеялся, что змей где-то летает и еще вернется; Петра Андреевича, Казанцев помнил, как однажды, лет двадцать пять назад, приехал сюда в отпуск Петр Андреевич, поскрипывали его сапоги, постанывали ордена и медали, он сидел на этом крыльце и разрешал мальчишкам трогать его погоны и награды; и Леонида Лапинского, никогда не унывающего баяниста, первого в городе весельчака, — сейчас Казанцев любил всех, и это была любовь к своему давно отсвистевшему детству.
— Я думаю, Раиса Григорьевна, что все, в сущности, просто, — вдруг сказал Казанцев. — Люди могут быть счастливыми. Нужно только, чтоб тебя окружали свои, близкие тебе люди. Я думаю, что сделал ошибку, уехав из Фонарева.
— Насколько мне известно, самые большие суда, которые строят в Фонареве, это лодки для рыбаков-любителей. Тебя, конечно, здесь все любят, но я не думаю, чтобы для тебя построили верфь. Не обманывай себя, Володя. Может, это и красивый обман, но все-таки обман.
— И все же мне было бы легче: меня все знают, здесь мой дом, здесь все проще: веселье — это веселье, дружба — это дружба.