Предлагаемые обстоятельства
Шрифт:
Неужели им так больно, так пронзенно, что они не могут о своих любовных несчастьях не доложиться мне, думало дерево... Ведь я же не пишу на них свою беду: червь, червь, червь, червь точит мою древесину, ЧЕРВЬ — не пишу я обломком ветви на теле человека, отдыхающего в моей сени.
Люди приходят сюда ради нас, дерев, чтобы посмотреть на нас, погулять среди нас; вытаптывают целые клумбы воздуха, колотят тяжелыми палицами по плашмя лежащей, полуживой от страха траве, кузнечики брызжут из-под ног, бабочки панически снимаются с места, и стрекозы с разверстым взглядом улетают прочь. Люди считают, что сознание в нас дремлет, как лягушонок на пустынном листе кувшинки, поскольку мы не можем разделить ни их суетный восторг, ни мудреную беседу, ведь слово для нас непочато и спит, как в начале мира. Чем больше людей, тем меньше нас, дерев, там, где еще неколебимо стоят наши рати, им места нет, то есть есть, но немного. Странные люди, думало дерево, они усаживают себя на цепь и замуровывают в стену, сквозь которую не проходит воздух, даже он, они бьют в нее киркой, скоблят черенком тюремной ложки, царапают ее ногтями, между тем когда можно пройти насквозь, взять и шагнуть, пройти, как проходит плоскость сквозь плоскость, материя сквозь материю — насквозь, не повредив, не уничтожив; но это не для них, двуногих, двуруких, им доступнее пройти сквозь игольное ушко. Нам ли, деревам, думать об их спасении, когда они о нашем возвещают на нашей же белой кости, высекая свои знаки, тогда как если б каждый из них думал о себе, но не о себе, как о человеке по имени... но о себе, как о существе, стоящем неколебимо и послушном лишь ветру одному, не озабочивая себя
Вот человек идет: повествователь с веткой оливы, с проливной сиренью, с гнездом винограда в шляпе. О чем он кричит, вонзая свой голос во взрывоопасный воздух, обращая мытарскую свою мысль... Вот так: берет и обращает, пуская солнечные зайчики по свету. Он чувствует, мысль стоит у самого входа в истину, у заветного чертога, но не осилить положенной черты. Боже, зачем единую мысль разлил ты по многим сосудам, закупорил их и бросил в море, с тем, чтобы они дребезжали в тесной воде, наталкивались друг на друга и искажали явную музыку бытия: зачем пустил людей по ложному следу, и дав и не дав им разум? Они домогаются публичной девки, а между тем к каждому с рождения приставлен ангел, от которого отмахиваются, как от мухи. Так думает повествователь, так повествует на скрижалях. Рука у него легка — в ней зажато перо одной из наших легкокрылых. Да воссияет слово! Воссияет, но сквозь не пройдет, осуществляясь лишь на плоскости этой жизни. Дымится бумага, строка набухает кровью, занимается пламенем закат, высокой травой занимаются родные жилища, сгорает время, поет под землей будущая трава. Вещее перо летит как птица, перелетает из руки в руку, из реки в реку, ветер переворачивает страницы, и немного осталось непрочитанных. А повествователь все идет мимо нас: мимо тебя, ивы, мимо тебя, березы, мимо тебя, дерево Бо, мимо тебя, яблони, к которой тяжелой поступью движется прародительница, мимо тебя, осины, укачавшей не первого на земле предателя, мимо вас: кедра ливанского, баобаба аравийского, сосны корабельной; мимо нас, возносящихся над ним, как клубящиеся трубы семи ангелов. А между тем — и они, люди, и мы, деревья, хотим одного и того же: воздуха, волнения весны, смерти червя, веселья птиц, все мы гнемся от ветра и теряем свои ветви, когда он силен, и все мы когда-то были желудями. Где желудь мой? А птица, юркнувшая в скворечник? Где береза? Где моя самая большая, самая тенистая из ветвей, где человек, лежащий среди тонкой сильной травы с веткой в руке!
СРЕДЬ ШУМНОГО ЗАЛА КАЗАНСКОГО ВОКЗАЛА
(Повесть)
Давно известно и то, что карта Москвы, продающаяся в любом киоске «Союзпечати», подробностью своей и, так сказать, эмоциональной силой подчас превосходит карту земного шара. Тут не может быть места двенадцатицветной лаконичности карт обоих полушарий, ибо что нам полушария? что мы полушариям? дело абстрактное, тогда как улицы, театры, институты, универмаги, остановки автобусов должны быть постоянно под рукой — в миниатюре. Возьмем, к примеру, магазины. Толпы людей, как поезд, целеустремленно несутся по ветке ВАНДА — СОФИЯ — УЮТ, ПОЛЬСКАЯ МОДА — ЯДРАН — ЛЕЙПЦИГ, обрастая по пути свертками фирменного счастья. На этой карте, как и на карте мира, есть свои столицы: Елисеевский, Пассаж, ГУМ, областные центры — «Весна», «Москва», «Богатырь» с филиалами, оба свадебных салона, в которых несколько пар подлинных женихов и невест растворены в море мнимых, и страж у входа не в силах их распознать, бурные полноводные реки центральных улиц, мирные речушки переулков, острова Серебряного бора, иные величиной с орех, Бермудский треугольник ЦУМ — ДЕТСКИЙ МИР — ГУМ. Можно смотреть на Москву и под другим углом: Университет! Консерватория! Мединституты! Гнесиных, Литературный, историко-архивный, архитектурный, МФТИ, МИФИ, МИМО, МАИ, МЭИ, МИСИ, Щепкинское, Щукинское, ВГИК, ГИТИС, столицы студенчества, столицы мечты и памяти. Вот университет — гордое, величественное, внушающее трепет здание; мягкие краски субтропиков летом зовут прогуляться по бульварам, которые университет отбрасывает от себя как лучи, как тени в свете прожекторов. Каждое лето университет лопается, как коробочка цветка, полная семян, и семена разлетаются по всей стране и за ее пределы. Наступает великий момент в жизни человека, когда кто-то невидимый выкрикнул: мотор! — и хлопнул планкой по спине, и мы из ученика превращаемся в учителя. А дальше в жизни все мешается, то мы учителя, то ученики, то училоученики, мы поступаем в руки самой жизни, выходим в свет, как джинны из бутылки, и чудовищное волшебство жизни разлито вокруг нас, как Москва вокруг университета, как Родина вокруг Москвы, как мир вокруг Родины — жизнь. Москва вбирает в себя бог весть кого, что ей. В ней оседают разнообразные люди, которые в силу каких-то причин не вернулись к себе на родину; здесь они приспосабливаются, женятся, занимают должности и приносят пользу. Но есть и другие личности: они тоже окапываются в столице, годами обитают на птичьих правах, питаясь как птицы небесные, они ввинчиваются в столицу то как бывшие, то как будущие студенты, то как чьи-то женихи и опекуны, проводят свое время в изумляющей праздности, разговорах и наполеоновских планах, годами живут в каких-то общежитиях по чьей-то доброте душевной и недосмотру участкового, числятся дворниками в каких-то ЖЭКах, разгружают машины с хлебом, приторговывают книгами — все это особенные люди. В маленьком городе такой человек будет заметен и прочитан, он на виду, невелика его, особенного, плотность на квадратный километр. В большом городе их пруд пруди, там к ним больше доверия и тепла, Москва знает примеры, когда из черт знает кого выходило бог весть что, скандалист и выпивоха вдруг оформлялся в замечательного художника, а, напротив, перспективный студент приятной наружности, звезда факультета превращался в заурядного экономиста и женился на сущем крокодиле. Если нетерпеливый живописец, болеющий за искусство, в провинциальном городке придет на выставку собратьев и в знак презрения запустит ботинком в не понравившееся ему полотно, его немедленно выставят и, пожалуй, пристроят на пятнадцать суток. Зато в большом городе, может случиться, отыщутся люди, которые
Существо хаотичное, с негодованием выплюнутое из чинного старого городка, богемствующее до самой старости и смерти, — вот что такое Томка Афиногенова. Пуповина, соединяющая ее с родным городком, перетиралась-перетиралась, да и совсем оборвалась. Томка человек не без способностей, она пишет стихи. В стихах много абстрактного, не знаемого Томкой, не чувствуемого сердцем — Мария Магдалина, корабли Ксеркса, приплывшие из какой-то мимоходом листаемой книги и брошенные в умственный багаж, где все комом, кучей, Юлий Цезарь, кипчакские степи, Жанна д’Арк, стрельцы, Сонгми, Виктор Хара, княгиня Ольга, Герострат. Чего только не найдешь, порывшись, у Томки, кроме самой Томки, а все это вместе взятое и кое-как склеенное и есть Томка. Мама работала на заводе, огрубевшие усталые руки, мимоходом ест, мимоходом спит, мимоходом смотрит телевизор, отца нет, Томку надо поднимать самой, растить. На свою голову. P-раз по щеке: пришла с ночной — дома накурено, пустые бутылки валяются на полу, Томка, свесив с кровати буйну голову, спит, подушка в губной помаде — р-раз по щеке! Но уже не выбьешь, уже поздно. Доучилась, слава богу, аттестат получила, и аттестат-то хороший, с пятерками. Все учителя говорили: способная, но ленивая. Временами мать отдыхает от вечной тревоги за дитя — Томка окончила курсы кройки и шитья, при деле теперь, обшивает полгорода, разучившегося шить, деньги завелись — купила швейную машинку «Веритас», хорошая вещь. Вот только в пепельнице все время незатухающая сигарета, строчит и курит, курит и строчит. Я уже взрослая. Все правильно, доча, ты взрослая, я старая. Совсем притихла Томка, а зима катит в глаза. Шьет себе, бледненькая, строгая, тихая. И вдруг ужасная догадка. Что-то ты, доча, пухнешь... Мерзавка! Кто этот бандит?! Паша.
Томка теперь считает, что Паша как бы для нее был неизбежен. Пашу на коне не объедешь. Этот роковой для нее человек возник перед нею случайно, в зале ожидания Казанского вокзала, окутанный дымкой бессонницы, среди чужих чемоданов, тюков, разговоров, на скамейке у бумажной тарелочки с надкусанной и забытой неведомым пассажиром впопыхах сайкой возник он и впился в нее, сайку, каннибальской челюстью. Что касается Томки, она была на экскурсии. Она желала познать жизнь, и чем скорее, тем лучше. Водилась у нее в столице землячка, маляр-штукатур, жила в рабочем общежитии, у нее Томка провела две ночи на железном ребре узкой девичьей кровати, на которой, раскидав руки, богатырским сном спала знакомая. Второй день у Томки поламывал бок от этого ночлега. Оказалось, что у землячки никаких духовных запросов, кроме Яака Йоалы, не имелось, ничто больше не занимало землячкин ум. Томка же жаждала знакомств с людьми умными, культурными. Увы, именно таким представился ей Паша...
Многие надежды возлагала она на Третьяковку. Томке мерещилось необыкновенное знакомство именно в этих залах, среди бессмертных полотен, она считала, что здесь-то к ней не подойдут с простецким «девушкавамнескучно», а как-нибудь эдак... Никто к Томке не пристал, никто не заметил ее вишневого шелкового платья с пояском из железных колечек, не оценил ее колоколообразные клипсы. В черной лакированной сумочке, в самых ее недрах покоился ржавый пирожок с повидлом, которым Томка утоляла голод, экономя деньги на культурные ценности. Побывала Томка и в Архангельском, поглядела, как люди жили, постояла возле худенького мелкого росточком художника, малевавшего сосну на обрыве, но снова с ней никто не познакомился, даже неказистый художник не обратил внимания. Вернувшись в Москву, Томка села в автобус, чтобы поехать в землячкино общежитие, но предчувствие счастья, обостренное надвигающимися сумерками в чужом городе, охватило ее с такой силой, что у нее буквально руки затряслись. Ей не хотелось расставаться с людьми, а хотелось быть с ними, со многими, в одной компании.
В двенадцатом часу ночи, устав бродить по улицам, Томка оказалась на Казанском вокзале. Не прав будет тот, кто скажет, что все вокзалы в Москве на одно лицо. Вот, например, укромный Савеловский. По сравненью с Казанским он кажется филиалом, разве там дремлют вот так, разметавшись или стиснутые соседями по бокам, с раскрытым ртом люди? Разве ходят они с места на место, как сонные рыбы, скованные ожиданием поезда, разве суетятся в таком большом количестве бодрые носильщики, скорее возильщики со своими тележками? Или нарядный Киевский, откуда убегают поезда в Варшаву, Бухарест, Прагу, а иные вагоны докатываются до самого Рима? Сдержанно, с достоинством гомонит Ленинградский, уютно окает Ярославский, просторно на Павелецком, не рыщут по нему тамбовские волки, лязгая зубами от холода, быстро растекаются по столице. Но Казанский вокзал в любое время года — это вечное движение, полет валькирий, несмолкаемые страсти, сны под аккомпанемент агрегата, убирающего полы, под голос из репродуктора, толкотня на площади перед платформами, суета на привокзальной, где все время орудуют дворники, не те, архаические, в фартуках, а интеллигентные на вид молодые люди. Автобусы, электрички, троллейбусы, маршрутки и просто такси, объединив усилия, пытаются вывезти за пределы вокзала огромную толпу, безуспешно, она снова и снова взбухает как тесто, мороженщицы не в силах накормить «Чебурашкой» всех желающих, пирожки, бутерброды с сыром надо бы разбрасывать с вертолета, чтобы буфетчицы смогли размять ноги...
Но все это не смущало Томку. С любопытством гуляла она среди людей, обезличенных бесприютным ночлегом и ожиданием, смотрела, как спят, как сон опрокидывает людей, настигая их с раскрытыми ртами, с сайкой в руке. Объявили какой-то поезд. Часть людей проснулась, затормошила детей, схватила узлы и чемоданы и помчалась на перрон, а Томка села на освободившуюся скамью. Тут-то ее и настигла судьба в лице Паши, примостившегося к покинутой сайке в бумажной тарелочке на скамье, кося глазом на Томку — не видит ли? — цап Паша сайку! А она видела и растрогалась. Между прочим, это в ней осталось навсегда по отношению к большим лохматым мужчинам, неприкаянным, ничьим — материнское чувство. Томка вынула из сумочки, липкой от повидла, пакетик изюма в шоколаде, на который она разорилась ради хорошего настроения, и протянула его Паше. Паша покраснел, поняв, что сайка замечена, но пальцы в пакетик запустил — длинные, музыкальные.
— Вы возвращаете мне жизнь, — мило пошутил он, — есть хочется зверски, а где найдешь до утра.
— Больше у меня ничего нет, — повинилась Томка.
— Больше мне и не надо, — великодушно сказал Паша, — там, где я работал, не разрешалось набивать себе желудок, и он у меня стал вот таким... — Паша показал полмизинца.
— Где же вы работали? — поинтересовалась Томка.
Паша достал чистый носовой платок, вытер губы, руки и протянул Томке большую слабую ладонь.
— Прежде всего Павел, — сказал он, входя в Томкину жизнь вразвалку, уверенно, по-хозяйски ощупывая в ней, прочны ли стены, не протекает ли крыша, высоки ли потолки, выясняя, где что поставить и чем будут кормить. Потом он говорил, что Томка с первого взгляда показалась ему своим, непродажным человеком. Она оказалась своим, потому что была еще молода, стены ее души как следует не оформились, не обросли кирпичом, цементом, звуконепроницаемой прокладкой, обоями, репродукцией Матисса на стене и ковром на другой, тогда в эту душу можно было внести сколько угодно хлама и разместить толпу людей, она, душа как булгаковская квартира, где завелась нечистая сила, всех поглощала и никого не выплевывала.
И Паша, расправив плечи, прикрыв проникновенные голубые глаза веками, устало, как человек много испытавший, поведал ей, что он работал в отряде космонавтов и побывал там (он поднял большой палец вверх) , что там, в безвоздушном, надо понимать, пространстве, Паша и напоролся (то есть не сам лично, а его корабль) на летающую себе как ни в чем не бывало «летающую тарелку». Об этом Паша донес на космонавтском совещании, где присутствовали иностранные журналисты, которым Пашин доклад переводить не стали, а вежливо попросили газетчиков за самораскрывающиеся стеклянные двери. Паше же Главный Конструктор сказал: