Предпоследняя жизнь. Записки везунчика
Шрифт:
Сам я только благодаря беседам с Михал Адамычем впервые услышал о надвигающемся крахе Системы и империи, а также просек, что Китай, покончивший с догмами утопического учения на десять лет раньше России, прекрасно понимает, из какого тупика медлит выбраться туповато дебильная старшая Система, и что на руку ему нелепая ее, малопонятная медлительность; при этом Китай наверняка думает: подольше бы ты, дура, не выбиралась на глазах у нашей Поднебесной из марксистско-ленинской грязищи, чтоб ты провалилась сквозь кору земную…
«Так что, Володя, – сказал однажды Михал Адамыч, – и привычная грызня, и будущая дипломатичная русско-китайская дружба – всего лишь маневренные свойства игры, как говорят циничные политики и политологи… вот она и идет эта игра… никто не знает, когда и чем она кончится… естественно, я болею за Россию, но в данный момент не уверен, что всем нам гарантирована победа… положение, поверьте, очень
Тема краха Системы весьма тревожила крутых теневиков, много чего узнававших в баньке от знакомых деловых коррупщиков со Старой площади и с Лубянки.
Михал Адамычу, как я понял, стало в те дни не до меня; он был необходим реформаторам и даже тем бывшим верховодам, которые официально продолжали ворочать крупнейшими делами и громадными суммами бывшей Системы, потерпевшей не стихийное, а вполне закономерное, предопределенное тупостью ее фюреров, бедствие.
За валюту многие мои знакомые рады были платить в те дни по бешено черному курсу, словно процесс бурного одеревянения рубля пошел с поистине необратимым ускорением; деревянеющих же рублей, «фанеры», было у них несметное количество.
Между прочим, я с замечательной быстротой овладел ивритом и подолгу трепался на нем с состоятельными людьми, сваливавшими в Израиль или в иные страны – вплоть до Австралии и Новой Зеландии; адреса их передавали мне те же теневики-мультимиллионеры, разумеется, не задарма получая их у своих людей в ОВИРе; я с выгодой для себя и для теневиков скупал рубли за валюту, затем с еще большим наваром бодал рубли туристам-иностранам, азартно за ними охотившимися, а вырученную валюту вновь сбывал теневикам; все были сыты, все целы, конвейер мой мантулил по-фордовски, то есть практически безостановочно; главное, везуха мне не изменяла ни с ментами, ни с лубянскими, ни с обэхаэсэсниками; но я был осторожен; всегда вел дела вежливо, без обычного, ставшего всемирно легендарным, быдловато совкового жлобства; клиенты были мне глубоко благодарны еще и за снятие страшков с их непуганых психик, типа о, Джизус, вот-вот заловят рожи полицейские, отнимут визы, ограбят, снимут все бабки с карт кредитных, а если не завербуют, то сгноят в подвалах Лубянки и на заготовках урана…
В общем, благодарный клиент, как я понял, быстро размножает поголовие других отличных клиентов, тоже падких на удачный обмен валюты, всякий экзотический товарец и на прочие золотые жилы.
Иногда кое-кто из ранее жлобствовавших столичных богатеев, привыкших тратить в «Березках» серты, купленные у меня же, и отчаянно нуждавшихся в валютке, принимал решение гульнуть во все тяжкие по буфету, пока не лопнуло все оно к епископовой матери, как выражалась Маруся на уроках истории.
Поведение этих людей было понятным; ведь будущее страны, трагически нелепо заведшей себя в тупик и оказавшейся на краю пропасти, пованивало массой непредвиденностей; поэтому кое-кто ужасно в те дни осмелел и, трухая наездов то ли урок, то ли осведомленных, теряющих работенку гэбэшников, спешно пооткрывал заначки с накопленными ценностями; тут уж я не зевал; трезво, не допуская никаких эмоций, оценивал антиквариат, картинки, рыжье, соболиные и выдровые шкурки; пару раз мне вообще необыкновенная перла везуха; я приобрел, выпотрошив чуть ли не все свои валютные запасы, несколько редчайших камешков; боданул их за дикое количество «фанеры» знакомому по бане главному снабженцу-пройдохе из Патриархии; рубли, естественно, обменял у клиентуры из-за бугра на валюту, причем так удачно, что вышло раза в два дороже, чем шли те же камешки на здешнем рынке; это уже была серьезная раскрутка.
Небольшую часть наваренных бабок я вбухал во внутренне довольно надежную «Ладу» одного отъезжанта… внешне она выглядела полнейшей развалиной, но меня это устраивало, более того, я ее считал принцессой, прикинувшейся нищенкой… вечно алчным рэкетирам-гаишникам я всегда щедро отстегивал якобы штрафы то за превышение скорости, то за грязный кузов, то за аварийную неотремонтированность, то просто за отмашку хищнической ихней палки – им всем тоже надо было жрать, пить, кормить баб с детишками… я это просекал, не жлобствовал, не залупался, поэтому многие из них стали приятельски ко мне относиться, даже козыряли, когда тарахтел я мимо них, громыхая крыльями и бамперами.
Тут как раз вернулся из Пицунды загоревший мой кирюха с предками.
«Спасибо, Владимир, – сановно говорит писатель, уводя меня на кухню… – справедливо имеешь бутылку за выручку, за подлеца обжору и собачьего нашего Луку, понимаете, Мудищева, которому не мешало бы по-сталински ликвидировать яйца… он же всех сучек во дворе, что называется, террористически переебал… люди палками от него отбиваются, им не нужны щенята с длинными ушами, а моя половина возражает, что лучше бы я, понимаете, себя кастрировал, чем его… ну и за воинскую в казарме нашей чистоту – вот ваш законный гонорар, не вздумайте отказываться, в вашем возрасте без денежек можно только дрочить… если бы не вы, я ни хера бы не закончил эпопейного романища, хотя тема давнишней
Слава богу, что подошла к нам Галина Павловна; трепливый писатель сник, когда ее увидел, и свалил; она меня тоже поблагодарила; я смешался, что-то промычал, безумно покраснел, невольно почему-то сообщив, что часто смотрел тут телик с одной своей знакомой.
«Передайте Мэри мой привет».
«Это была другая девушка».
«Вот как… все равно передайте, будьте добры, привет именно Мэри – она прелестная особа».
Ах, Галина Павловна, – как мешком меня пыльным прибило, когда стоял я рядом с ней, ослеплявшей красотой и свежестью загорелого лица, наповал разящей женственностью фигуры, манерой речи, голосом постоянно медовым, спокойным взглядом серо-зеленых глаз… вот о ком грех было бы сказать: дама со следами былой красоты… во-первых, было ей не больше сорока трех… во-вторых, однажды я вдруг взглянул на нее глазами юнца, уже измотанного злоебитской силой слепой похоти; взглянул – и коленки у меня моментально подогнулись от ее живой, властительной, но, елки-палки, неприступной, как чертог небесный, красоты… какая уж там единственность любви? – я вновь почувствовал, что действительно не готов к вечности такого чувства и правильно делал, что никогда не клялся Марусе в любви до гроба, что не врал и не барахтался в трясинах выяснений отношений…
Договорившись с Котей встретиться, я попросил у Галины Павловны разрешение поошиваться у них на даче.
«Трудно, – говорю, – жить с предками… слишком уж тесно там для ума и души позору семьи, то есть мне, бросившему школу, но самостоятельно занимающемуся лингвистикой… у нас дома даже негде разместить десяток огромных словарей… если хотите, могу взять с собою Опса, он – единственная в моей жизни любимая собака, теперь мне будет без него тоскливо».
«Что вы, Володенька!.. Опса не отдам, я безумно по нему скучала… он больше, чем кто-либо, чует все мои душевные настроения… поезжайте, живите там сколько угодно… надеюсь, вы помните прежние мои наставления насчет света и газа?»
«Не беспокойтесь, все будет в порядке… большое спасибо, не забывайте, что всегда можете привезти Опса, когда улетаете из Москвы».
Галина Павловна вежливо со мной попрощалась – зуб на зуб у меня не попадал от прикосновения к ее теплой руке.
Потом мы с Котей отправились в пивной бар Домжура, где иногда «выбрасывали» раков; башка моя продолжала кружиться от мелькания в уме образа его прелестной и недостижимой маман.
Кстати, в тот раз я стал внимательней присматриваться к Коте, но не заметил в нем, как в одном педриле, знакомом по бане, ни многозначительных взглядов на интересных дядьков за соседними столиками, ни каких-либо иных манер и ужимок, свойственных голубым; однако чем больше я о нем думал, тем вернее казалось предположение, что Котя – малый из глубоко латентных педрил, и если это так, то жизнь кирюхи моего, настоящего поэта, должна быть невротичной и очень нелегкой, очень.