Предтеча
Шрифт:
— … Тут уж либо пускать их в дом, либо не пускать.
— Золотые слова! — засмеялся Коляня. Лукавый, с утра он уговорил старика поехать к Леночке, чтобы помыться, да и просто пожить там день-другой-третий, грея сердце и «общаясь с внучком Вовой». Сам же, сменив пальто на куртку, вернулся во флигелек. Здесь и сидел. Выждавший приход гостей, Коляня устроил почти классическую чистку помещения, выталкивая пьяндыг в шею.
Пьянчуги заявились и на следующий вечер — Коляня, однако, был тут как тут, и вновь случилось небольшое побоище, где Коляне пришлось хорошо помахать кулаками. Суетливый Чегодаев, в ситуации не разобравшись, сначала по-хозяйски яростно лез во флигелек, а потом переметнулся и помогал Коляне, по-хозяйски же, гнать своих собратьев вон. Победа была полной. В сутолоке Чегодаеву выбили мост, сломав в крошку оба зуба, которые мост держали, — с полным ртом крови пьянчужка, обнимая Коляню, плевался и радостно шамкал: отстояли, мол, дом. Коляня, дав пинка, выставил и его. Коляня покурил. Прибрав во флигельке, он
— … Как подумаю, что впереди, — Леночка, всхлипывая, плакала среди ночи, — вдруг отец обезножеет? а вдруг одряхлеет? Мне и на работу тогда не выйти. Он же как ребенок. Он младше ребенка.
Коляня, проснувшийся, обнял ее:
— Между прочим, когда он тебя зачинал (извини, конечно, за грубость), когда зачинал, он ведь тоже рисковал: вдруг бы ты родилась калекой? А вдруг болезнь Дауна?.. Ведь на всю жизнь крест. Он, однако же, не боялся.
— Он и не думал об этом!..
— Но и не боялся. А ты все время чего-то боишься — не стыдно?
2
Чегодаева сменил во флигельке маленький и юркий человечек Зотов, из тех сентиментальных бандитов, что влюблены в ночной засыпающий город.
Именно Зотов в свое время был напарником и вместе с Якушкиным отбывал наказание в тайге, где они и обменялись адресами, работая бок о бок. Прошли уж годы. Выпущенный на свободу, Зотов на сибирской стройке заскучал и не ужился, а после первого же приступа острой тоски его неудержимо потянуло в большой город, к ночным окнам. Он отправился. Он прибыл. Ему понравилось, и флигелек, пусть затхлый, был очень кстати. Права жить в столице Зотов не имел.
Днем Зотов ходил в кино, вычеркивая из специального своего любимого списка фильм за фильмом, вечером же — помогал Якушкину. Подобрав павшего на улице, они бережно волокли его во флигелек, — пьянчужка при этом как бы обнимал их обоих повисшими, как плети, руками. «Здоровый бугай попался». Зотов отирал пот и просил передохнуть через каждые сто метров. Потихоньку маленький, юркий Зотов пьяных обирал. Растроганный как-то фильмом и исключительно дружбы ради, он посоветовал Якушкину: «Ты, Степаныч, спасать их спасай — а все же пощипывай помаленьку». Якушкин же сплюнул и, огорчившись, сказал: «Скот ты». Зотов тоже сплюнул. Зотов тоже огорчился и поспешил исправиться: «Да шучу я, шучу». — «Скот!» — «Не огорчайся, Степаныч, — заговорил Зотов в сердцах. — Я же люблю тебя, за тебя душу и тело отдам!» Зотов смахнул с глаз водицу, он и впрямь любил Якушкина, еще в тайге полюбив. Оба сидели после чая и теперь растягивали в молчании время. Оба думали: к чему приведет коротенькая эта размолвка? Зотов курил, а старый Якушкин морщился: не любил, когда рядом смолили, но не мог же он выставить Зотова из флигелька на мороз и пургу.
Зотов еще по тайге, когда работали на бревнах, знал, что старый Степаныч насчет совести задет и зацеплен, однако нынешних размеров этой задетости и зацепленности он не знал. Ясность, впрочем, пришла скоро.
«… Ну и как: отошли, пьяные хари? — Якушкин поглаживал шрам. — А ведь знаете небось, что и где пили, совесть, думаете, спит, — но совесть не спит!» Времени не упускающий, Якушкин тут же и затевал с пьянчугами разговор, подогревая им липовый целебный настой. Якушкин подобрал их часов в семь вечера в глубоком зимнем снегу. Они проспали у него во флигельке четыре с лишним часа, лежа на дерюге рядышком, как серые шпалы, — двое мужчин. К ночи очухались.
Один был мрачный; незнакомому месту ничуть не удивившись, натянул шапку и смурно сказал: «Пока… Я извиняюсь» — и затопал к дверям, похрустывая слежавшимися ногами. Второй же попался на разговор. Покрутив и помяв шапку, этот как-то застеснялся уйти сразу, интеллигентней был, да и жажда мучила, а чайник уже посвистывал. Залепетал: мол с женой нелады, бывает, мол. Нашедший, что искал, Якушкин тут же и взвился: «Нелады, говоришь, с женой?.. А о любви к людям ты слышал когда-нибудь? Люди не мужья и не жены — люди братья и сестры, ты такое слышал?!» Голос вдруг (и для самого Якушкина — вдруг) загремел, как в былые времена его пика и взлета. Якушкин заговорил о страшных, как кара, болезнях, сурово (теперь уже с полным знанием дела) он набросал-нарисовал картинку, как они умирают — умирая. Пьянчужка был совершенно раздавлен, сидел, теребя и комкая за края шапчонку, как свою судьбу, согнет-разогнет. Встал. «Погоди!.. Пей!..» — Ему сунули в руки чашку с настоем липы, и он покорно сел и покорно прихлебывал, опустив вниз поголубевшие глаза. Якушкин же, такого слушателя давно не заполучавший, загремел голосом вновь. Пьянчуга наконец ушел, подняв воротник и скорбно вжав голову в плечи. Шел меж домами и, отпущенный, оглядывался. Мела пурга.
В окошко, в щели, свистел ветер. Зотов, присутствовавший при разговоре, вздохнул: «Да, родной, не ожидал я. Зацепило тебя, будь здоров…» Зотов не стал ни есть, ни пить чай с липой, а все вздыхал, сочтя (про себя) Якушкина окончательно больным и жалея его.
Утомленный разговором и как бы счастливый, Якушкин лег спать, но Зотов все сидел при настольной лампе, куря одну за одной. Печалясь о Якушкине — печалился о себе. Глаза Зотова, неотрывные, уставились в полутемное окно флигелька, в пургу, в круговерть снега, глаза выискивали там ответ: надо же,
К вечеру Зотов все же вернулся во флигелек — было негде жить, связи, которые надумал и на которые рассчитывал, не наладились. Зотов вновь томился и жил, обирая потихоньку пьянчуг. Скучал. Томясь, он злобно говорил Якушкину, что надо бы жить повеселее, — с кем ты только водишься, Степаныч!.. «Народец у тебя — тьфу! Женщины — заморыши, щепки худые, да еще с язвой от пьянства, а ведь женщину любить хочется». — «И такую любить можно», — бубнил Якушкин. «Можно-то можно, да ведь не хочется», — так они переговаривались ветреными, завывающими ночами, днем же Зотов ходил в кино. Приближались, однако, те самые вечера и те ночи, когда зимний воздух прозрачен и когда манят, завораживая, горящие окна большого города. Зотов вскоре наметил, высмотрев в одной небольшой улочке и в одном из домов, старика-флейтиста, который в квартире своей, одинокий, доживал жизнь и которому только и надо будет дать в ухо. Бланк телеграммы был в руках — да не пугайтесь же, откройте; да ведь положено расписаться за телеграмму, не стану же я под дверь подсовывать. Зотов втиснулся, вошел, дал в ухо. Он не стал и смотреть, жив ли, — забрал деньги, кой-какое золотишко и отыскал камушки, должно быть, покойной жены. Теперь надо было найти (и скоро!) людишек для перепродажи, а Зотов людишек этих не искал: напала немота. Маленький юркий седеющий бандит не мог связать двух слов.
Мешал Зотову, путая его язык, Якушкин — взгляд старика от ночи к ночи набирал силу, пусть не прежнюю силу и пусть без тяги, однако же остаточный магнетизм в знахаре, по-видимому, нет-нет и вспыхивал, как вспыхивает огарок. Зотов тишел и смирнел под взглядом, Якушкин же знай бубнил и бубнил о совести и о грядущей расплате, просто так и безадресно — но бубнил. Зотов нервничал: мерещилось, что старик, узнавший что-то про его золотишко, угадал, пронюхал, и дошло до того, что Зотов держал нож наготове. Раз собрались в ночь за пьянчугами; распалясь и за неимением (пока!) слушателя, Якушкин высыпал на Зотова целую гору пламенных и яростных слов, а тот, безъязыкий, молча мучился. Зотова била дрожь: бежать, бежать, здесь я совсем онемею, — он что-то промычал, а Якушкин все пламенел и наседал, пророча кару. Есть же и предел. Зотов вдруг вскрикнул — он оторвался от глаз Якушкина, — мелким волчком он завертелся по флигельку, на миг вырвавшийся и в непрерывном теперь движении преодолевая патологию и мощь стариковского взгляда. Вертясь, ни на секунду не останавливаясь, раненый и дергающийся, он хватал свою кепчонку — шапки не было! — свое пальтишко, свои сигареты, свой нож, свои деньжишки, свой мешочек с награбленным; дергаясь и приплясывая (и не поднимая на старика глаз), выскочил — на улицу.
Но и Якушкин, одевшийся, чтобы идти и подбирать пьяных, вышел следом, не вникая в его немоту и в сложное его дерганье, он вышел и вперил выцветшие свои глаза — нам, мол, пора идти за несчастными, забыл, что ли?
— Куда это ты, пес? — повторил старик, рявкнув. — А ну стой.
И тот стал.
— Не трясись…
И тот замер.
— Пошли… Пора.
И они пошли. Спасла Якушкина ночь, желтые, как золотая россыпь, ночные окна: ночь обволакивала маленького бандита; прозрачная, с легким морозом, она забирала его душу в себя, засасывая. За тысячью окон народишко жил и, кажется, веселился, народишко попивал чай и понемногу укладывался спать, нехотя и не сразу стеля постели. Зотов видел: квадратики желтых окон светились (прямо кино! — и как же мерцала сквозь занавеси мебель и рдели темно-красные шкатулки, и какими же желанными делались там бабцы в этих желтеющих, иногда на интересе гаснущих киноэкранах), женщины двигались с вечерной ленцой, в пестрых халатах, полненькие, вышагивали из ванной или же шли на кухню уже совсем иные, быстро-нервно-стройные женщины. Город млел. Зотов почувствовал, что ему полегчало; он шел, все более расслабляясь, сам и для себя немного насвистывая. Отпустило. Он спрятал нож; он вытер потную ладонь о подкладку пальто. Обжигая, мимо холодеющей изнанки ноздрей и далее — в самую душу ночь вгоняла свою поэзию и сладкий снег. Якушкин же, тупой, шагал и бормотал себе под нос неразборчивое: «Дыр-быр-дыр…» У перекрестка Зотов с улыбкой и с обрушившимся на душу облегчением подумал, что Якушкин не знает о грабеже на высмотренной узкой улочке и вообще, бедный, кроме болтовни своей, ничего не знает, и отрадно, что Зотову не понадобилось кольнуть ножом этого больного и болтливого старика. Зотов засвистал громче. На душе сделалось великолепно, как у поэта. Ночь обступала, и окна уже пылали. Окна были похожи на костры. Зотов, легонько пихнув от себя, оттолкнул старика в сторону: «Пока, Степаныч!..» — и быстрыми шагами ушел, растаяв в ночи, маленький, и юркий, и уже седеющий, и завороженный ночными окнами.