Преодоление. Повесть о Василии Шелгунове
Шрифт:
„Вы — провокатор“, — сказал один из студентов, когда Михайлов вошел в комнату. Его прерывающиеся ответы, уверения ни на кого не подействовали, и мы предложили ему категорически оставить наши кружки и не входить с нами ни в какие сношения». — Александр Павлович Ильин, слесарь, организатор рабочих кружков, арестованный в 1896 году. Из воспоминаний, опубликованных в 1926 году.
«Обвиняемые Петр Акимов, Порфирий Михайлов, Николай Михайлов и Василий Галл дали при допросах откровенные показания, во многом способствовавшие выяснению обстоятельств настоящего дела, а последние двое из них, кроме того, оказывали содействие при розысках». — Из «Доклада по делу возникших в С.-Петербурге в 1894 и 1895 гг. преступных кружков…»
«По вменении Николаю Михайлову в наказание предварительного ареста подчинить его… гласному
«Михайлов Н. Н. (1870–1905) — зубной врач; провокатор, по доносу которого в декабре 1895 года был арестован В. И. Ленин и группа „стариков“… с 1902 года был чиновником департамента полиции; в 1905 году убит в Крыму эсерами». — Биографическая справка в приложениях к Полному собранию сочинений В. И. Ленина.
«Здравствуйте, дорогой Василий Андреевич, рад вас видеть», — сказал он, и этими словами моментально насторожил Шелгунова: обыкновенная фраза, но связанная навсегда с жандармами, это их привычная формула. Михайлов протянул руку, и Василий понял, что поразило еще: тот был без конвоя, даже без сопровождающего надзирателя. Рука повисела, дрогнула, однако не упала бессильно и обиженно, Михайлов достойно сунул ее в карман дорогого, с каракулем, пальто и привычно — да ведь и он отсиживал здесь! — уладился на табурете. Помолчали. Понятно, думал Шелгунов, а ведь предупреждали Сильвин, Радченко, я им верил и в то же время сомневался, может… Вот как обернулось. Иуда.
Михайлов заговорил, слишком старательно усмехнувшись: «Как можете догадаться, Василий Андреевич, я принял должность в отделении по охранению общественной безопасности и порядка с минувшего, девятьсот второго». Полностью обозначил, сука. Прежде называл, как и мы, охранкой. Послушаем дальше. «Видите, положения своего не скрываю, — сказал Михайлов, — пришел же для откровенного и важного разговора». — «В агенты вербовать? — спросил Василий, не скрывая злобы, — не выйдет, не из того вылеплен теста». — «Вербовать — это, простите, не моя прерогатива, для этого существует всякая жандармская сволота». — «Дешевый приемчик, — сказал Шелгунов, — анафеме жандармов предавать, уж давайте напрямую». — «Хорошо, — согласился Михайлов, он курил, по-арестантски стряхивая пепел в горсточку. — В таком случае прошу выслушать до конца. Вы отлично знаете, Василий Андреевич, внешние поступки не всегда проявляют сущность человека, мотивы же поведения бывают прочно сокрыты от окружающих. Вы слышали о Николае Клеточникове? Надеюсь, не осуждаете, а восхищаетесь? А ведь тогда его многие презирали, еще бы, в Третьем отделении у жандармов, по доброй воле, мерзавец! Подлинная его роль теперь известна. Но что, если предположить: я тоже Клеточников, только новой формации. Я не ворую у жандармов списки, не заучиваю наизусть сведения, не оповещаю ваших о предстоящих арестах. Я стремлюсь узнать главное — их общие намерения, их средства в подавлении движения. Я с ними спорю открыто, не скрывая своих убеждений. Но при этом я уверил, кажется, их, что смогу повернуть рабочую массу в нужном им направлении. Я пользуюсь доверием той и другой стороны…» — «Ласковое теля двух маток сосет», — перебил Шелгунов. «Нет, служу в конечном счете делу революции, — спокойно возразил Михайлов. — И могу заверить, что лишь благодаря моим умным, извините за нескромность, показаниям Ульянов, Кржижановский, да и вы тоже отделались сравнительно легко».
«Врешь, — подумал Шелгунов, — мы ведь тебе не шибко-то доверяли, не давали поручений, только на занятия кружков ходил, знал кое-кого в лицо, так не один ты знал…» «Да, служу делу революции, — продолжал Михайлов. — Но мои возможности ограниченны: многие рабочие по-прежнему не доверяют интеллигентам. Я отклонюсь немного. Представьте, что восстание декабристов возглавил бы некий солдат из крестьян. Мыслимо? Нет, разумеется. Или руководителем движения интеллигентов стал бы рабочий, пускай и самый образованный? Нет, нет и нет. Любое широкое общественное движение обязано
Последние слова он изрекал. Шелгунову претило позерство, нарочитость, но сейчас он подобного в Михайлове не увидел. «Нет-нет, — сказал тот и сделал останавливающий жест. — Вижу, вы правильно поняли, однако не спешите с ответом. Степень ответственности велика. Подумайте. Время терпит. Хотелось, чтобы вникли основательно. Прошу помнить самое основное: Зубатов добивается того же, чего и мы, социал-демократы, — народного блага. Но если Ульянов и иже с ним намерен идти через восстание, Зубатов — мирным путем. Нужно вырвать у царя уступки, ему народ верит, и надо, чтобы он собственной рукой даровал политические права и экономические средства к нормальному существованию. Вот задача задач. И счастлив окажется тот, кому дано повести весь трудовой народ России ко всеобщему счастью, не пролив при этом крови ни своей, ни чужой, — она, чужая, тоже ведь кровь. Подумайте, Василий Андреевич. И если вы решитесь, вам обеспечена полная свобода. Не только в смысле незамедлительного высвобождения из этих малопривлекательных стен, а свобода в большом смысле, свобода любых действий. Подумайте!»
Вскоре Михайлов ушел, посулив наведаться через несколько дней. Он оставил Шелгунова в растерянности, в той, каковую столь желательно было добиться ротмистру Сазонову.
«Дур-рак, — думал Михайлов. — Лапоть. Вождь народный, видите ли. Скажите на милость, ему лестно повести массы. Тоже мне, Иван Болотников, Емелька Пугачев, Козьма Минин… Васька ты, и останешься Васькой Шелгуновым, слепая тетеря. И купил я тебя задешево, на голый крючок. На честолюбии сыграл. А сам я не честолюбив? Ну, я — другое дело. Честолюбием движется мир. Все мы тешим этого беса. Но мое честолюбие — осознанное, я всяким Васькам не чета».
Миновало несколько дней. Ротмистр Сазонов снова сделался предельно учтив, то и дело повторял: «Скоро-скоренько, Василий Андреевич, мы не держиморды, понапрасну здесь не томим». Шелгунов напомнил про те четырнадцать месяцев отсидки, жандарм даже руками всплеснул. «Да полноте, Василий Андреевич, вы же все куда как счастливо отделались», — слово в слово повторил Михайлова. Тот не показывался: наверное, занял позицию выжидания.
И все эти несколько суток Василий провел почти без сна. На тридцать шестом году предстояло принимать решение, важное не только для себя, но и, думал он, для всего движения в целом, чем черт не шутит. О Зубатове он, конечно, знал, к затеям зубатовским относился с должным скептицизмом, полагая, помимо прочего, что если в патриархальной, полукрестьянской Москве, неспроста прозванной большой деревней, все эти чаепития под просветительские разговоры, быть может, и годятся, но здесь, в Питере, основная масса рабочих по развитию своему куда выше, начал складываться уже и потомственный пролетариат. Быть может, в Москве и годится… Но, кажется, и там начинания Зубатова сходят на нет. Как знать, не прав ли Михайлов или тот, кто стоит за ним, не по собственной же инициативе пришел Михайлов к нему в камеру, неспроста и улещивал, и разворачивал заманчивые картины.
А картина и в самом деле представилась Шелгунову заманчивой. Представилось ему: Дворцовая площадь запружена людьми, высоко сияет победное летнее солнышко, реют птицами алые знамена, гремит медь военпой музыки, почему-то высокая колесница, вызолоченная, звонкая вся, и на колеснице подобие кафедры, и на кафедре он, Василий Шелгунов. Борода бьется по ветру, летают голубями листовки, несется восторженный, слитный клик толпы, и над головами, над площадью, над Зимним, где у открытого нараспах окошка внимает сам царь с царицею и приближенными, разносится его трубный, уверенный, могучий глас…