Превращения любви
Шрифт:
Я проболел целый месяц. Потом я поехал в Тулон. Я провел там несколько дней, засыпав могилу Одиль белыми цветами. Вечером, на кладбище, ко мне подошла какая-то старая женщина и сказала, что она была прислугой у г-жи Крозан и узнала меня, потому что видела мою карточку в ящике письменного стола своей хозяйки. Она рассказала мне, что за последние недели Одиль, казавшаяся очень веселой при посторонних, впадала в полное отчаяние, как только оставалась одна. «Иногда, — сказала мне эта женщина, — когда я входила к барыне, я заставала ее в кресле с головой, опущенной на руки… Она имела такой вид, как будто смотрела в глаза смерти».
Я долго говорил
Мне нечего было делать в Тулоне, и в начале июля я решил переехать в Гандумас. Там я сделал попытку заняться чем-нибудь. Я старался работать, читать и совершал длинные прогулки, чтобы побороть усталостью свою бессонницу.
Я продолжал видеть Одиль во сне каждую ночь. Чаще всего я находился в церкви или в театре; место рядом со мной было пусто. Я вдруг спохватывался: «Где Одиль?» — и начинал искать ее. Я натыкался на женщин, бледных, растрепанных, но ни одна из них не походила на Одиль. Я просыпался.
Работать я совершенно не мог. Я даже перестал ходить на завод. У меня не было никакого желания встречаться с людьми. Я полюбил свое горе. Каждое утро я спускался один к деревне. Из церкви неслись звуки органа, такие легкие, такие плавные, что сливались с воздухом и казались его шепотом. Я представлял себе Одиль рядом с собой в светлом платье, которое было на ней, когда мы в первый раз гуляли вместе среди черных кипарисов Флоренции. Почему я потерял ее? Я искал слово, жест, который превратил эту чудную любовь в такую тяжелую драму. Но не находил его. Во всех садах цвели розы, которые она так любила.
Во время одной из таких прогулок в Шардейле, в одну из августовских суббот, я услышал бой барабана и крик полевого сторожа: «Мобилизация армии и флота!»
Часть вторая
ИЗАБЕЛЛА
I
Филипп, я пришла сегодня вечером работать к тебе в кабинет. Входя сюда, я с трудом могла поверить, что не застану тебя здесь. Ты остаешься живым для меня, Филипп. Я вижу тебя в этом кресле с книгой в руке, с подогнутыми под сиденье ногами. Я вижу тебя за столом с рассеянным взглядом, который бывал у тебя, когда ты переставал меня слушать. Я вижу тебя беседующим с твоими друзьями, вижу, как ты без конца вертишь своими длинными пальцами карандаш или резинку… Я любила твои движения.
Три месяца прошло с той страшной ночи. Ты сказал мне: «Я задыхаюсь, Изабелла, я умираю!» Я еще слышу этот голос, который уже не был твоим. Забуду ли я его? Всего ужаснее кажется мне мысль, что мое горе само умрет с течением времени. Если б ты знал, как горько мне было слышать, когда ты говорил со своей ужасающей искренностью: «Теперь я потерял Одиль навсегда. Я уже не могу даже представить себе ее черты».
Ты очень любил ее, Филипп. Я только что перечла тот длинный рассказ, который ты прислал мне перед нашей свадьбой, и я позавидовала ей. От нее по крайней мере останется это. От меня — ничего. И все-таки меня ты тоже любил. Передо мной лежат твои первые письма, от 1919 года. Да, ты любил меня тогда; ты любил меня почти слишком сильно. Я вспоминаю, как я сказала тебе однажды:
«Вы оцениваете меня в триста, тогда как я стою всего сорок, Филипп, и это ужасно. Когда вы заметите свою ошибку, вы подумаете, будто я стою десять или просто ничего не стою».
Такой ты был. Ты рассказывал мне, что Одиль тебе говорила: «Ты слишком много требуешь от женщин. Ты ставишь
Она была права, бедная девочка.
Вот уже две недели, как я борюсь с желанием, которое с каждым днем становится все сильнее. Мне хотелось бы для самой себя запечатлеть мою любовь, как ты это сделал для меня с твоей любовью к Одиль. Как ты думаешь, Филипп, справлюсь ли я, хоть и не очень умело, с этой задачей? Смогу ли я написать нашу историю?
Нужно сделать это так, как сделал ты, то есть с полной объективностью и справедливостью; нужно преодолеть большое внутреннее сопротивление, чтоб сказать все. Я знаю, что это будет трудно. Мы слишком легко поддаемся чувству жалости и умиления по отношению к самим себе и склонны изображать себя такими, какими нам хотелось бы быть. Особенно я. Это был один из упреков, которые ты мне делал. «Не жалей себя», — говорил ты. Но у меня есть твои письма, у меня есть твоя красная тетрадь, которую ты так тщательно прятал, у меня есть мой дневник, который я начала и который ты просил меня бросить… Что, если я попробую… Я сажусь на твое место. Тень твоей руки ложится на зеленое сукно, покрытое чернильными пятнами. Жуткое молчание окружает меня. Что, если я попробую…
II
Дом на улице Ампера. Пальмы в горшках, обернутых зеленым сукном. Готическая столовая; резной буфет с барельефом в виде драконов; стулья, на спинках которых вырезана голова Квазимодо, такая страшная. Салон, обитый красным штофом с чересчур раззолоченными креслами. Моя девичья комнатка, выкрашенная белой краской, которая была когда-то девственной и стала грязной. Классная комната и комната, где в дни больших приемов я обедала с моей воспитательницей. Часто нам с мадемуазель Шовьер приходилось ждать до десяти часов вечера. Измученный, раздраженный лакей, с вспотевшим лицом, приносил нам на подносе загустевший суп и растаявшее мороженое. Мне казалось, что этот человек понимал, как и я, какую жалкую, почти унизительную роль играет в этом доме единственный ребенок.
Ах, как печально было мое детство! «Вы в этом уверены, милая?» — говорил Филипп. Нет, я не ошибаюсь. Я была очень несчастна. Вина ли это моих родителей? Я часто упрекала их в этом. Теперь, пережив более сильное горе и оглядываясь на прошлое непредубежденными глазами, я понимаю, что они только заблуждались. Они думали, что поступают правильно. Но их метод был суров, опасен, и мне кажется, что полученные результаты осуждают его.
Я говорю «мои родители», но правильнее было бы сказать «моя мать», так как отец, будучи очень занят, требовал от своей дочери одного: чтобы она была невидима и молчалива. Долгое время отдаленность окружала его большим престижем в моих глазах. Я смотрела на него, как на своего естественного союзника против матери, — раза два-три, когда она начинала жаловаться ему на мой дурной характер, он отвечал ей иронически:
— Ты напоминаешь мне моего шефа, господина Делькассэ; он становится позади Европы и говорит, что двигает ее вперед. И ты воображаешь, что можно сформировать человеческое существо… Нет, милый друг, мы считаем себя актерами, а на деле остаемся всегда только зрителями.
Моя мать бросала на него укоризненные взгляды и недовольным жестом указывала на меня, побуждая его замолчать. Она не была злым человеком, но она приносила как мое, так и свое счастье в жертву воображаемым опасностям.
— Ваша мать страдает, — говорил мне позднее Филипп, — исключительно от гипертрофии осторожности.