Приключения профессора Зворыки
Шрифт:
— Да солнышка, людей, зверья всякого…
Глаза Шмербиуса засияли.
— Нисколько не жалко! — с жаром заговорил он. — Меня не жалели, и я не пожалею.
— Ну, хорошо, пусть так, но не от всех же вы видели только злое. Что сделали вам деревья, птицы, дети? Они живут и радуются жизни, а вы хотите их всех лишить ее.
— Вот эта их бессмысленная радость и раздражает меня. Как смеют они, беспомощные и беззащитные, радоваться, когда я, умный, талантливый, все знающий и все умеющий, — страдаю? Вот вы говорите: птицы и дети. Вы знаете я люблю музыку. Это моя единственная любовь. С детства я мечтал стать композитором.
Он дернул себя за красное оттопыренное ухо и громко всхлипнул, едва сдерживая слезы.
— Но я был верен музыке, — продолжал он. — Я стал работать. Голова моя пухла от контрапункта. Месяцами питался я одним хлебом, копя деньги на скрипку. Двадцати лет я написал свою первую оперу. Я показал ее напыщенным знатокам. И что же вы думаете? Они сказали, что я — бездарность и невежда.
Он замолчал, задумчиво глядя в стену.
— При чем же здесь птицы? — спросил профессор.
— Как при чем! И вы не понимаете? Да, ведь, какой-нибудь соловей или чижик — глуп и плюгав, а откроет рот — какие звуки! Нет ничего слаще птичьего пенья. То, что Аполлону Шмербиусу недоступно, несмотря на бессонные ночи, природа даровала ничтожным бездельникам. Вот за что я ненавижу птиц.
— А за что вы детей ненавидите? — спросил профессор.
— За то, что их все любят, — глухим голосом ответил Шмербиус. — Меня ни разу никто даже не пожалел.
— Вы в этом уверены?
— Уверен.
И вдруг с удивлением заметил я, что у профессора дрогнула нижняя челюсть, глаза его потеряли свой обычный стальной оттенок и заголубели небесным цветом.
— Вы ошибаетесь, — сказал он. — Вас очень и очень жалеют.
— Кто же? — спросил Шмербиус, и кривая улыбка появилась на его губах. — Уж не вы ли?
— Я, — с удивительной простотой и мягкостью сказал Зворыка.
Нежность и теплота мелькнули в глазах у Шмербиуса. Он был удивлен и растроган. С ним еще никто никогда так не говорил. Слезинка выкатилась из-под века и остановилась на кончике изогнутого покрасневшего носа.
— Бедный вы, бедный, — продолжал профессор. — О, если бы я знал раньше, что вы такой одинокий, забитый и всеми покинутый.
Но лицо Шмербиуса передернулось. Он с ненавистью взглянул на профессора. Как все злые и хитрые люди, он не верил в доброту других. Ему стало стыдно своей минутной слабости. Да как он смеет, этот пузатый, жалеть его, Шмербиуса, держащего в своих руках судьбу мира!
— Послушайте, вы, иоркширский философ! — взвизгнул он. Это хорошее пищеварение сделало вас таким жалостливым. Сантиментами вы от меня ничего не добьетесь. Я не мальчишка, чтобы менять раз принятые решения. Впрочем, не беспокойтесь: конца мира вы не увидите. Вы умрете раньше. Я пришел вам
Он стремительно повернулся. Серебряная слезинка сорвалась с его носа и упала на пол. Стукнула дверь, щелкнул замок, и он исчез.
— Какой чудак, — пробормотал профессор, — а ведь, мне его действительно жалко.
Глава восемнадцатая. Бой у тюремных дверей
Через десять минут придет палач. Нам осталось только десять минут. Наконец, наступил тот миг, когда мы можем считать наше дело окончательно и бесповоротно проигранным!
— Что это за шум? — спросил меня профессор, прислушиваясь.
— Мне кажется, — ответил я, — что это шумит какой-то водопад.
— Нет, — сказал профессор, — едва ли. Это шумит толпа.
Даже гранитные стены и чугунные двери нашей тюрьмы не могли заглушить далекий рев. Неужели это собрались любопытные, желающие поглазеть на нашу казнь? Мороз пробежал у меня по коже. Профессор вслух отсчитывал минуты: пять, шесть, семь, восемь.
В начале девятой за дверью послышались шаги. Они медленно приближались. Мы затаили дыхание.
Неужели у палача может быть такая легкая походка? Шлеп-шлеп-шлеп — шлепают босые ножки по каменным плитам. Уж не десятилетнего ли мальчика прислал Шмербиус казнить нас?
Щелкнул замок, дверь отворилась, и в нашу камеру вошла женщина. Лицо ее было закрыто волосами, видны были только сияющие глаза, тревожно бегающие по сторонам.
— Тьяузи хуакай, — прошептала она и вдруг упала перед профессором на колени, обхватила его толстые ноги и стала целовать грязные тупоносые башмаки.
Профессор был ужасно смущен. Его лицо и шея залились краской, и даже уши мучительно запылали.
— Встаньте, встаньте! — закричал он, схватил незнакомку за плечи, насильно поднял ее и поставил на ноги. Волосы качнулись и на мгновение открыли прекрасное лицо. Профессор узнал ее.
Это была та самая девушка, которую он спас. Она что-то возбужденно говорила на своем языке, но мы не могли понять ни слова. Она страшно спешила, пыталась растолковать нам что-то чрезвычайно важное, помногу раз повторяла одни и те же фразы, размахивала руками и беспрестанно показывала на дверь. Наконец, в отчаянии от нашей непонятливости она схватила профессора за руку и потащила его вон из камеры.
На цыпочках пробирались мы за ней по темному коридору тюрьмы. Коридор был пуст. Тюрьма, казалось, вымерла. Постоянно сновавшие здесь стражники исчезли. Зато рев толпы тут был куда слышнее, чем в нашей маленькой камере. Кто это смеет кричать в мертвом царстве, где разрешается говорить только шопотом? Но девушка ничего не могла объяснить — мы не знали ее языка, — и нам приходилось ждать, пока все само собою узнается.
Двери камер были расположены по обеим сторонам коридора. Перед одной из них девушка на мгновение приостановилась, обернулась к нам и прижала палец ко рту. Потом с величайшими предосторожностями, стараясь не шуметь, приотворила она дверь. Мы вошли в маленькую каморку, освещенную тусклым фонарем. Все стены ее были увешаны ключами, большими и маленькими. Тысячи камер можно было открыть этими ключами, тысячи заключенных можно было выпустить на волю. А посреди каморки без движения лежал сторож.