Приключения сомнамбулы. Том 1
Шрифт:
П-образный блекло-жёлтый дом, вдавленный в землю; курдонёрчик, обращённый к охраняемым, как в тюрьме, зашитым стальными листами чёрным воротам.
Тягостное ожидание в полумраке приёмного покоя.
Стойкий запах мочи.
Кислый дух половой тряпки.
Потемневшая побелка… Какие-то казённые задраенные окошки, в них по очереди стучал, да так и не достучался шофер «Скорой помощи», чтобы отметить путевой лист; беготня, переругивание санитаров, поиски регистрационного журнала; фальшивые насвистывания за некрашеной деревянной перегородкой марша тореодора. – Его Леонид Исаевич прислал? С медкомиссии? – хрипло спросила кого-то, очевидно умолкшего свистуна, оценивая Соснина бесцветными глазками, как если бы был он неодушевлённым предметом, пожилая толстая врачиха с обвислой землистой кожей на щеках и ядовито-красными, жирно намазанными губами; не удостоившись из-за перегородки ответа, снова побежала искать журнал, глухо зашлёпала стоптанными босоножками по выбитым тут и там из цементных
Почему они… обо мне в третьем лице? – вздрогнул Соснин – может быть, меня уже нет? И кто – они? Прошиб пот… всё пожухлое, безжизненное…
Глухое окошко захлопнулось.
Никого.
Если не считать мух, нехотя ползавших по столу, по клеёнке.
Предбанник ада? – прохаживался Соснин, – где-то тут, за бункерными дверьми, пряталось и отделение для политических, где верховодили врачи-гебисты, вспомнил о Валерке. – Что ему Леонид Исаевич поставил, маниакально-депрессивный? – приближаясь, прохрипела за перегородкой врачиха.
Наконец, зарегистрировали и переодели, вызвонили по телефону амбала-провожатого – низкий лоб, пухлые плечи, такой вмиг скрутит… повели.
Длинный коридор третьего этажа с облупившейся панелью, а над панелью, между дверьми палат…
И сразу – отлегло!
И – дивный прилив какой-то возносящей энергии!
Стены коридора, по которому вели к палате, были увешаны сомнительной, явно самодеятельной масляной живописью, изрядно выцветшей, но такой знакомой, близкой. Ну да! – голубая гора, сине-кобальтовая гора, ультрамариновая гора – гора вдали, за слоем воздуха, вздувалась над морем, спереди торчали, уходя в перспективу набережной, пирамидальные тополя.
А в пропахшей мочой палате с четырьмя железными кроватями – окно с решёткой.
Замечательное окно!
Лечение началось с беспощадной прочистки желудка, однако затем всё было не так страшно. Строгий режим, душ «шарко» и курс внутримышечных вливаний – глюкоза, ещё какие-то витамины – благотворно и быстро, куда быстрее, чем можно было ожидать, сказались на общем состоянии и поведении Соснина; он даже прибавил в весе.
Он больше не хохотал, ни на что не жаловался, склонность к буйному помешательству, которую в тайне от профессора, почему-то лично опекавшего больного с невнятным диагнозом, заподозрил Всеволод Аркадьевич, суматошный лечащий врач-доцент по прозвищу Стул, не подтверждались. Растрёпанный, забегавшийся, непрестанно что-то выговаривавший постовым сёстрам, Стул был повсюду одновременно; болтался на шее стетоскоп – на кой ляд стетоскоп психиатру? – торчали из нагрудного кармашка халата какие-то тонкие и потолще трубочки, бренчали в боковом кармане ключи – дверь на лестницу им собственноручно отпиралась и запиралась, ещё он проверял щеколду, засов. И тотчас заглядывал в клизменную, проверял не отлынивали ли больные от очищающих назначений. Из гущи своих забот Всеволод Аркадьевич цепкими, излучавшими фальшивое благодушие глазами успевал следить и за Сосниным, опасался срыва. Однако сомнительный пациент был тих, в задумчивости подолгу простаивал у окна палаты, даже кратких вспышек аффектации – именно их как симптома надвигавшихся буйств ожидал бдительный доцент – не наблюдалось и поэтому Соснина продержали взаперти всего несколько дней.
Судя по всему, после того, как прорвался на суде маниакальный хохот, наступил спад эмоций, возможно также, что под видом деятельной самоуглублённости скрывалась расслабляющая депрессия, но пока – ничего угрожающего. Стул успокоился и, разумеется, с согласия профессора разрешил прогулки в саду.
С тех пор Соснин после процедур ежедневно прохаживался взад-вперёд под высокой желтоватой стеной, похожей на монастырскую, но с пиками добавочного, как в тюрьме, яруса железной ограды, или, присев на садовую скамейку, что-то писал, его поведение оставалось не очень-то понятным, хотя вполне безобидным, самочувствие не внушало опасений и месяца через полтора его выпустили долечиваться – активный отдых, те же витамины – на воле.
Возможно, вполне возможно.
Где-то высоко-высоко, у забранных решётками окон палат возились, шумно перелетали
Поворачивал лицо к солнцу.
Сахаристые облака неуклюже сползали с взгорбленных грязно-коричневых проржавелых крыш и, отдышавшись на гребне стены – иные, как пышнотелые йоги, нежились на пиках решётки – поочерёдно, сначала ту, что пониже, потом две других, высоких, бодали чёрные железные трубы, беззвучно проплывали сквозь них, смешивались, разрывались яркой синевой неба, а прищурившийся Соснин превращал бездонные разрывы в мохнатые ковры синих цветов, которые затопляют ранней весной проталины, и заодно, кося выпуклым глазом, успевал следить за пожилым нелепым человечком в жёлтом конце дорожки, точно в театре, выхваченном лучом из колыханий лиственной тьмы.
Человечек был уморительным, но давным-давно всем надоевшим мессией, и бугаи-санитары, провонявшие вином и карболкой, равнодушно сновали мимо, не мешали ему безмолвно ораторствовать – оттачивать жесты, ужимки; он, могло показаться, олицетворял устрашающий заказ будущего: широко раскидывал руки, обещал обнять весь мир любовью и разумом, чтобы окончательно сжечь его в пламени освободительно-безумных идей какой-нибудь грядущей эпохи, прогулявшей, как водится, уроки прошлого, о, он воинственно вскидывал вдруг руки, сжатые в кулаки, потрясал ими, и сразу же – руки по швам! – испуганно прижимал ладони к бокам… – чем настырнее его телодвижения взывали к духу, тем сильней выпирала уродливо-утрированная телесность, и он, словно чуял это, испуганно приседал, скорчившись, голову норовил засунуть между колен, как если бы устыдился того, что руки, ноги, голова торчали от сотворения мира из туловища, и тут же им овладевала потребность заново что-то сымпровизировать из доставшихся от природы членов, он, убивая только родившийся фантастически-отталкивающий симбиоз млекопитающего и птицы, гибко разгибался, убеждая, что был всегда двуногим, высоким и тонким, и ему остро захотелось похвастаться своей статью: надменно вскидывал голову, руки взлетали к небу; при столь энергичных взмахах рук, поворотах туловища, раскачиваниях, тяжёлое тело его пощёлкивало-поскрипывало в суставах, будто нуждалось в смазке, серый застиранный халат распахивался, обнажалась голубая нательная рубаха без пуговиц, а тополиные пушинки, заметавшись от завихрений, вспыхивали в отцветших сиренью зарослях. Неистовая пантомима, сопровождаемая бурчанием катеров и машин, которое доносилось из-за стены, длилась и длилась, силилась не только обратить в свою невыразимую веру мир, но и… одухотворить такое нескладное и неловкое коротконогое тело, лицо же новоявленного мессии – широкоскулое, с приплюснутым носом, дебильным лбом – и вовсе не шло к избранной им для себя роли, зато взор, разожжённый каким-то вечным огнём, смешавшим любовь и ненависть, волновал и почему-то казался давно знакомым; под давлением этого взора Соснин чаще всего вспоминал о лежавшей на коленях тетрадке.
Иногда же, решив размять ноги, прохаживался вдоль грубо оштукатуренной желтоватой стены, у часовни Святого Николая Чудотворца, встроенной в стену, засматривался на рослую крашеную блондинку в больничной байке с глубоко посаженными птичьими глазками и острым, потным, хотя она его непрестанно пудрила, носиком, которая вживалась день за днём в образ великой трагической актрисы.
Она, поглощённая заботами о причёске и гриме, усаживалась после завтрака у закопченной временем кирпичной часовенки и, обложенная флакончиками, баночками, щёточками и кисточками, просиживала до обеда перед осколком зеркала, которое кое-как прилаживала на шатком старом ящике, втирала пальчиками в щёки воображаемые крем и румяна, завивала щипцами волосы, посчитав, наконец, что готова к выходу, вставала во весь свой немалый рост, чтобы отразиться в вертикальном овале, заправленном в бронзовые цветы. Приняв величавую осанку, шуршаще расправляла тускло-серебряные складки длинного тафтового платья с безукоризненно тугим лифом, агатовые цукаты ожерелья замирали на подставке ключиц, оставалось взять из вазы бледную розу и пойти навстречу овации, но раздосадованная неизвестно чем, актриса вдруг с уродливой гримасой ломала соломенную, в завитушках, башню причёски и принималась, глотая слёзы, строить её заново и иначе – бескомпромиссная требовательность к себе, видимо, так и не позволила ей выйти на сцену.