Приключения женственности
Шрифт:
— Поступь, развитие психологической — в отличие от физиологической — личности зависит от того, какая установка служит бессознательной опорой в определенный период жизни — внешняя, которую Юнг называет «персоной», то есть видимый характер, или внутренняя, «анима». Как мы говорили в прошлый раз, — Ава встретилась взглядом с профессором и невольной улыбкой отплатила незнакомцу за внимание, — в начале романа Татьяна позволяет внутренним процессам влиять на себя, и прямое доказательство этому — описание сна в пятой главе. А в финале воспоминания детства, воспоминания родины, деревенской глуши, в которой началась ее смиренная, чистая жизнь, спасают ее душу от окончательного отчаяния, дав ей возможность развить свою «персону», сформировать внешний характер, способный на жертвенные поступки. И жертва — она сама. Скажут — да ведь несчастен же и Онегин! Но
Чтобы узнать — Татьяну, Аву или русскую душу в их воплощении? — профессор пригласил Аву в свой университет на одну лекцию и на два дня — позаботился, чтоб у нее было время узнать Женеву.
Три часа через умытое окно поезда показывали кино про швейцарский ландшафт на пути из немецкоязычного кантона во франкоязычный: горные пики и стайки коров на пастбищах, начинающихся у вершин, там, где исчезают белые снеговые пятна и показываются клочки уже пожухлой осенней травы; одинокие хутора на недосягаемых склонах и суетливо набегающие друг на друга виллы, многоэтажные дома в ложбинах — ритмически освоенное пространство, имеющее третье измерение, высоту, в отличие от монотонных бескрайних русских просторов.
Монотонных… Вспомнилось, как Рената нахмурилась на этом привычном прилагательном, сочтя его уничижительным: «Вы, русские, не цените то, что имеете, и поэтому столько всего у вас пропадает зря. Хотите переделывать мир, сказки придумываете вместо того, чтобы реальностью пользоваться». От этого «вы, русские», обращенного к ней как к полноправному представителю нации, отвечающему за все ее недостатки, Ава — не осознавая привычку своего круга считать виновником всего плохого революцию, советскую власть, парткомы и горкомы, а потом уж себя — вздрагивала, ежилась: слова эти вставали барьером, за которым все сказанное и сделанное подвергалось бесстрастно-строгой оценке без скидки на смягчающие обстоятельства — доверие, даже любовь к ней Ренаты, казалось, вовсе не учитывались. Однажды Ава повторила не свой, но часто цитируемый приговор: дескать, Чубайс провалил приватизацию, на что Рената недовольно заметила: «Не надо преувеличивать роль одного человека». А выслушав от Хайдиного мужа восторженный пересказ новой версии начала Второй мировой войны — Сталин якобы планировал первым напасть на Германию, но Гитлер его перехитрил, — Рената, при всей симпатии к поэту и отвращении к Сталину, гневно возразила, исковеркав русский: «Это такой чуш!»
Психологическое, душевное сближение для Ренаты не значило отказа от самостоятельного взгляда на вещи, не ограничивало свободы ее мышления и не освобождало от необходимости думать самой. Дружба дружбой, а мыслительный процесс — врозь. В России сколько раз Ава оказывалась перед выбором: если хочешь быть другом — поддерживай, во всем соглашайся со мной, а нет — ты предатель. В чем тут отличие от мафиозного рабства?.. У Авы, приученной дома к интеллигентской покладистости, хотя бы хватало прыти промолчать, чтобы сберечь дружбу. Но всякое принуждение — палка о двух концах, и вместо того, чтобы дать возможность раскрыться, добыть из своей натуры полезные себе и другим качества, — дружественные, неформальные связи действовали тупо по назначению — связывали, и Ава скукоживалась, замыкалась в себе. Для развития оставались лишь профессиональные контакты — там уж ни о каких обязательствах речи нет, наоборот, чем объективнее, тем лучше.
Размышляя так, Ава набрела на причину своих явных профессиональных успехов и тайных личных неудач. К первому она привыкла и потому не ценила, а от второго страдала… Прошедшее время здесь не оговорка, в настоящем все сделалось по-другому, а как и почему — мысль разбежалась и на полном ходу могла бы допрыгнуть до окончательного осознания того, что пора выбираться из закутка, ею же самою, кажется, и выгороженного, что хватит разрабатывать то истощившееся месторождение, которым в ее душе была любовь к Тарасу. Но поезд неожиданно для Авы — думы ее мчались по другой дороге — остановился: приехали, и надо было соображать, как добираться до гостиницы, о которой позаботился пригласивший ее профессор. Свыкнувшись с немецкоязычным Цюрихом, где всегда можно было объясниться по-английски, тут, в агрессивно охраняющей свою франкофонию Женеве, Ава потерялась.
По карте было не так уж далеко, но на все топографические вопросы ей отвечали: «Ne comprends pas», что Ава понимала и буквально, и эмоционально
Заурядный номер как первую женевскую достопримечательность покидать долго не хотелось: Ава притерпелась к гостиницам советского времени с аскетизмом в мебели и богатством звуков — от капающих кранов и без устали журчащих унитазов до скрипящих стульев и кроватей, не говоря уж о коридорных и уличных криках и звяках; а тут: свежая роза возле умывальника и уютная плетенка с похожими на игрушечные шампунями и мылом — в ванной без непредусмотренных шумов; почтовая бумага и конверты с гостиничными логотипами — на столике, к которому тянуло присесть, и сам собой написался томивший уже неделю план завтрашней лекции; исправный телевизор с десятком программ на четырех языках, в том числе и откровенный сюжет о московских голубых по CNN, где мелькнул кусок Эрастовой постановки с танцующим Валентином. И вдруг его немыслимо изогнутое тело, балансирующее на цыпочках левой ноги, застыло на экране, пришпиленное к нему стоп-кадром; в правом верхнем углу возникла черно-белая фотография той же самой позы, но обладатель ее, неточно очерченный мелом, лежал на полу с полиэтиленовым пакетом на голове, а в нижнем — узкий черный прямоугольник суетливо ловил глаза живого анонима, объясняющего на примере Валиной смерти методику использования гомосексуалистов органами госбезопасности.
Уютный уголок тут же превратился в тюремную камеру с открытым пока выходом, и Ава вырвалась на улицу, где концентрация безнадежно болезненных вопросов на кубометр воздуха все же давала шанс избежать смертельного для душевного здоровья отравления. Валя мертв?.. Я могла спасти?.. Почему Тарас даже не заикнулся? Или я прозевала его намеки? Как получилось, что я ни разу у него о Вале не спросила?! Ава замерла, наткнувшись взглядом на высоченный белесый столб, возвышающийся в бухте огромного озера. Вода била в небо с тупой, властной силой, создавая по всей высоте неподвижный нимб из пузырьков, невидимо как переходящих из жидкого состояния в воздушное, газообразное.
Что теперь с нами будет? С кем — «с нами»?! — оборвала себя Ава. Граница между «он» и «мы» стала для нее четкой, осязаемой. Думать о мертвом сейчас было невозможно больно, а о живых — стыдно, эгоистично. Чтобы не заглядывать внутрь себя, Ава принялась рассматривать Старый город, плутая по его закоулкам до тех пор, пока не заныли натруженные ходьбой ноги. Уняв дрожь на скамейке пустынного в этот час собора Сен-Пьер, она отправилась в гостиницу и до предстоявшего ужина с профессором и его женой успела привести в порядок и лицо, и одежду, и мысли.
Ее повезли за город, недалеко, к границе с Францией, где на берегу широченной Роны в деревянном сельском доме с покатой соломенной крышей был заказан для них стол. Не в первый раз Ава позавидовала умению наслаждаться, отличающему всех ее швейцарских друзей независимо от того, приглашены они или платят сами. Она же сжималась от цифирок в меню, заказывала блюда подешевле и не могла избавиться от ощущения, что ест деньги.
Но сейчас, к концу ужина — потрескивание дров в камине, белое вино, сохранившее вкус живого винограда, рыба со сложным гарниром, цветовые пятна которого лежали на белой, огромной — модного размера — тарелке как на загрунтованном холсте, и главное — вроде бы незаслуженная доброжелательность, внимание ко всему, что говорила Ава, а ведь на ее месте в прошлом месяце был ленинградский неоакмеист, полгода назад — американский славист, а еще раньше — Эраст.
Ничто так не подстегивает рассказчика, как непритворный — платонический или прагматический, а лучше и такой и такой, вместе — интерес слушающего. Вспоминается то, что годами лежало под спудом, и освобожденный поток уже не могут сдержать опасения, не используют ли откровенность кому-то во зло, не ранит ли она собеседников; нет времени подретушировать прошлое, чтобы придать себе черты положительного героя. Нерасчетливое повествование в России, где долго еще сохранится генетическая память про стукачей-друзей, соседей, сослуживцев, родственников и священников, — квалифицируется как наивность, глупость или подвох, но здесь, в Западной Европе, естественная человеческая потребность выговориться не встречает осуждения, считается неотъемлемым правом личности. К исповеднику или психологу идти для этого необязательно.