Принцесса на бобах
Шрифт:
Нина включила свет в маленькой ванной. Умылась торопливо, снова посмотрелась в зеркало. Жуть! Хваленая кожа поблекла, подвяла. Под глазами — круги. Поспи-ка по четыре часа в сутки! В течение нескольких лет. Тут и Синди Кроуфорд в старуху Изергиль превратится.
— Ниночка! — Мать опасливо заглянула в ванную. — Ниночка, только не сердись!
— Ну? — Нина повернулась к матери. — Что стряслось?
— Нина, — вымолвила мать траурным тоном. — Телефон отключили. Даже не предупредили, скоты!
— Бо-оже! — Нина ринулась в кухню, в их тесную махонькую «хрущобную»
— Это я виновата, — вздохнула мать с той же скорбной торжественностью. Старая лиса, она никогда ни перед кем не оправдывалась. Умела подать собственные прегрешения как деяния пусть не совсем достойные, но неизбежные, продиктованные суровой необходимостью. — Я не успела оплатить счет. Думала, дотяну до пенсии, заплачу из своих.
— Где он? — спросила Нина отрывисто. — Где счет?
— Вот. — Мать вынула из кармана фартука листочек. — Это я говорила с Винницей. И с Гродно.
Нина выдернула листок из старушечьей ладошки. Сто восемьдесят тысяч! Финита. Горели синим пламенем кроссовки для сына. Три месяца откладывала по сороковнику.
— Мама! — Нина в сердцах скомкала листок в руке и опустилась на стул у стола. Тут же опомнившись, расправила счет, разгладила его на кухонной клеенке. — Мама, когда это кончится все?! Опять звонила своим коммунарам?!
— Нина, седьмое — не за горами, — заметила мать со сдержанным пафосом.
— Какое седьмое? — устало переспросила Нина, глядя на телефонный счет. Это не счет, это публичное оглашение смертного приговора… «Казнить. Нельзя помиловать». Сто восемьдесят тысяч! Где она их возьмет? Где?!
— Как — «какое»? — возмутилась мать, ставя перед дочерью тарелку с супом. — Седьмое ноября, моя дорогая! Мы пикетируем мэрию. Потом колонной идем к Манежу. Да, я звонила в Винницу. И в Гродно. И в Свердловск. Оповещала товарищей по партии.
— Вот пусть они и оплачивают счет, твои товарищи по партии, черт их дери! — взорвалась Нина, отодвигая тарелку в сторону. — Пусть твой Зюганов платит!
— Не трогай Зюганова! — завопила мать, разом утратив хладнокровие. — Он святой человек, он мученик идеи! Он жизнь положил на алтарь…
— Ну, пусть еще сто восемьдесят штук туда кинет. — Нина резко поднялась из-за стола. — С него не убудет.
Мать молчала, казня ее взглядом. Мать у Нины была из породы вечных оппозиционерок. Едва ли не первое Нинино детское воспоминание: она, Нина, лежит поперек кровати в их коммунальной комнатке на Самотеке и, раскрыв журнал «Огонек» на развороте, пририсовывает усы и бороду какому-то круглоголовому крепышу в дурацкой шляпе с дырочками… И, помусолив химический карандаш, «вкладывает» в дядькину левую длань щегольскую трость. Как у франта из книжки с картинками. Из Андерсена, которого мать читала ей каждый вечер.
— Нет, — говорит мать, подойдя к кровати и вглядевшись в Нинины каракули. — Ты ему не трость, ты ему ботинок в руке нарисуй. А в правой — початок
— Шу-у-ура! — раздается гневный вопль отчима. — Спятила?
И он выдирает «Огонек» из жениных рук. Прячет его куда-то, лихорадочно выдвигая и задвигая ящики стола и бормоча вполголоса:
— Это же Хрущев… Початки они будут рисовать… Дуры! Сама дура и ребенка учишь. Загремим все под фанфары…
— Не те времена, — возражает мать насмешливо.
— Времена всегда одни и те же, — отрубает отчим. — Одни и те же, заруби себе на носу своем курносом…
Хрущева сменил Бровастый — мать кляла и его, открыто, никого и ничего не боясь, со снисходительным презрением. Упаси Бог, она не якшалась с племенем пылких борцов за идею, она и выговорить бы не смогла: «диссиденты», «отсиденты»… Нет, мать была оппозиционеркой из очереди за колбасой, коих тыщи. Она честила власти в бескрайней очереди к пункту приема стеклотары. У окошка сберкассы. В прачечной, в собесе, дома, у плиты… Но только теперь, во времена правления Бориса со товарищи, ненависть матери к власть придержащим обрела действенные формы.
Она ходила на все демонстрации. Не пропускала ни одного митинга. Мужественно распорола свою единственную нарядную блузку из пунцового шелка и три ночи кряду шила из нее флаг, одолжив у соседки швейную машинку. Нина поначалу посмеивалась, подначивала мать беззлобно. Думала — старушечья блажь, пройдет…
Куда там! Мать разыскала на антресолях тома основоположников, сверзившись при этом со стремянки. «Ма, опомнись! — увещевала ее Нина, накладывая компресс на ушибленный копчик новоявленной кабетинки. — Нечем тебе заняться — внуком займись. Мне некогда, Косте — плевать, а Вовка совсем от рук отбился!..»
И мать занялась Вовкой. Недели через две, приковыляв домой с ночной смены, Нина застала мать и сына за чтением ленинских работ. Мать читала «Как нам реорганизовать Рабкрин» — монотонно, с заунывной торжественностью, как дьяк на паперти. Нинино шестилетнее дитя зевало, ковыряло в носу и скучающе глядело в потолок.
Нина закатила матери скандал и спустила тома вождя пролетариата в мусоропровод. Мать ответила ей трехдневной голодовкой и каменным молчанием на все слезные Нинины мольбы простить ее, неразумную…
Обо всем этом Нина вспоминала сейчас, несясь по бывшей Мещанской к подземному переходу, то и дело поглядывая на часы. Она опаздывала. Она всегда опаздывала. Сто восемьдесят тысяч… Где она их возьмет? Отдать в ломбард кольцо с фионитом? Черт, она же его месяц назад заложила… Теперь выкупать пора, между прочим. А денег нет. Плакало колечко, мужний подарок к пятилетию свадьбы…
Муж у Нины был хроническим безработным. Безработным по убеждению. Когда-то, так же, как и Нина, он преподавал научный коммунизм в радиотехническом. Там они и познакомились. И для нее, и для него — работа, лекции, вся эта большевистская галиматья, коей они забивали головы несчастным студиозам, была неизбежным отбыванием трудовой повинности. Неприятно. Противно. С души воротит. Но попривыкнешь — и можно терпеть. Отбарабанишь свои три «пары» — и слава Богу.