Пришествие капитана Лебядкина. Случай Зощенко.
Шрифт:
И даже не только от желтых ботинок, но и от уже совершеннейших пустяков:
Аметистов. Маэстро, мое почтение!
Обольянинов. Простите, я давно хотел просить вас: называйте меня по имени и отчеству.
Аметистов. Что же вы обиделись? Вот чудак какой! Между людьми нашего круга... Да и что плохого в слове «маэстро»?
Обольянинов. Просто это непривычное слово режет мне ухо вроде слова «товарищ».
Аметистов. Пардон, пардон! Это большая разница.
Для Аметистова эта разница огромна: ведь слово «маэстро», как сказал бы Паниковский, «с раньшего времени», оно не чета советскому «товарищ». А Обольянинова от этого «маэстро» корчит ничуть не меньше, чем его корчило бы от «товарища».
В той, прежней России у каждого социального слоя были и свои языковые каноны, пожалуй, даже еще более устойчивые и нерушимые, чем бытовые. Военные, интеллигенты, люди светские, духовенство, рабочие, крестьяне — представители каждой из этих социальных групп говорили на своем, только им присущем наречии. И старая русская литература зафиксировала это с поразительной точностью.
— Либо мне сам говорил, что гипноз есть только особенное психическое состояние, увеличивающее внушаемость...
— Это так, но все-таки главное — закон эквивалентности...
— Ряд строго научных опытов и исследований, как я имел честь сообщить вам, выяснили нам законы медиумических явлений...
— Двойная энергия, пересекаясь, должна была произвести нечто вроде интерференции.
Так разговаривают у Толстого интеллигенты. А вот язык, на котором у него изъясняются (в той же пьесе «Плоды просвещения») мужики, крестьяне:
— Двистительно, это как есть. Происходит, значит, насчет покупки собственности земли. Так мир нас, примерно, и вполномочил, чтобы взойтить, значит, как полагается, через государственную банку с приложением марки узаконенного числа.
— То есть вы желаете купить землю через посредство банка, так, что ли?
— Это как есть, как летось вы нам предлог исделали... А приплату предлагает мир, чтоб, как летось говорено, рассрочить, значит, в получении в наличностях, по законам положений... Уж это будь в надежде, себя заложим, а того не сделаем, чтоб как-нибудь, а, скажем, как-никак, а чтобы, скажем, того... как должно.
При желании можно без труда найти не менее выразительные примеры, характеризующие речь людей светских, военных, служащих, высшего, среднего духовенства, сельских священников, купцов, мещан, рабочих, босяков...
Все эти речевые пласты, вместе взятые, и представляли ту былую Русь, которая, по слову Розанова, рассыпалась вся разом.
Сразу вдруг не стало ни людей света, ни дам полусвета, ни чиновников, ни священников, ни купцов! Взамен всех этих изолированных, замкнутых социальных пластов образовалась сплошная, более или менее однородная масса.
«Язык Зощенко» — это и есть язык этой вот самой сплошной, однородной массы.
Среди героев Зощенко встречаются и крестьяне, и рабочие, и интеллигенты — представители самых разных социальных групп и слоев. Но разговаривают они все совершенно одинаково.
— Может, они, как бы сказать, в происхождении моем сомневаются? То пущай не сомневаются — чистый крестьянин. Можете редакторам так и сказать: от сохи, дескать. Потому кругом крестьянин. И дед крестьянин, и отец, и которые прадеды были — все насквозь крестьяне. И женились Овчинниковы завсегда на крестьянках. Ей-богу. Бывало, даже смех вокруг стоит. «Да чего вы, говорят, Овчинниковы, все на крестьянках женитесь? Женитесь, говорят, на других...» — «Нету, говорим, знаем, что делаем». Ей-богу, уважаемый товарищ. Пущай не сомневаются.
А был среди домашних жильцов такой вообще сукин сын Петров-Тянуев. Вообще интеллигент. Он так ей говорит:
— Пущай происходят разные колебания,
Доктор медицины говорит:
— Мне, говорит, все это очень оскорбительно. И поскольку я послан с ударной бригадой в колхоз как доктор медицины, то мне, говорит, просто неинтересно видеть, как меня спихивают с вагона чуть не под колесья... Да уж ладно, чего там! Пущай только поезд поскорей тронется, а то у меня на вашем полустанке голова закружилась.
Мы слышим, как больной говорит за ширмой:
— Так-то я здоров, но страдаю бессонницей. Я сплю худо, дайте мне каких-нибудь капель или пилюль. Врач отвечает:
— Пилюль я вам не дам, — это только вред приносит. Я держусь новейшего метода лечения. Я нахожу причину и с ней борюсь. Вот я вижу — у вас нервная система расшатавши.
Крестьянин Овчинников, «вообще интеллигент» Петров-Тянуев, врач из рассказа «Доктор медицины» и врач из рассказа «Врачевание и психика» — все они разговаривают одним и тем же, так называемым «зощенковским» языком. К какому бы социальному слою ни принадлежал зощенковский герой, какова бы ни была его профессия — речь его неизменно пестрит словечками и выражениями типа «пущай», «завсегда», «колесья», «расшатавши», причудливо перемежающимися готовыми клише из политического жаргона эпохи: «от сохи», «материнство и младенчество» и т. п.
На одном и том же языке объясняются у Зощенко друг с другом даже те его персонажи, которые являются своего рода социальными антагонистами. И даже в тех именно случаях, когда этот социальный антагонизм вырастает в конфликт, образующий самою сюжетную основу рассказа.
Управдом в рассказе «Аристократка» говорит: «Ложи взад!» Но с него что возьмешь? Он хотя и кавалер, и у власти, а все-таки всего лишь управдом. Однако и дама-„аристократка“ отвечает ему совершенно в том же духе:
Я говорю:
— Натощак — не много ли? Может вытошнить.
А она:
— Нет, — говорит, — мы привыкшие...
А у дома она мне и говорит:
— Довольно свинство с вашей стороны. Которые без денег — не ездют с дамами.
И на этом же самом едином языке пререкаются и переругиваются друг с другом социально ущемленный театральный монтер и «привыкший завсегда сыматься в центре» главный оперный тенор:
Тут произошла, конечно, форменная обструкция. Управляющий бегает. Публика орет. Кассир визжит, пугается, как бы у него деньги в потемках не уперли. А бродяга, главный оперный тенор, привыкший завсегда сыматься в центре, заявляется до дирекции и говорит своим тенором:
— Я в темноте петь тенором отказываюсь. Раз, говорит, темно — я ухожу. Мне, говорит, голос себе дороже. Пущай сукин сын монтер поет.
Монтер говорит:
— Пущай не поет. Наплевать ему в морду. Раз он, сволочь такая, в центре сымается, то и пущай одной рукой поет, другой свет зажигает.
Монтер в запале орет: «Пущай!» — и тенор орёт: «Пущай!» И тем же немыслимым «зощенковским» языком комментирует их перебранку сам автор.
Но, может, как раз в этом-то все и дело? Может быть, этот «зощенковский» язык — вовсе и не язык зощенковских героев, а язык единственного его героя, героя-рассказчика, адаптировавшего и унифицировавшего пеструю и разноликую речь самых разных его персонажей?
Такое предположение, при всей его соблазнительности, оказывается не вполне состоятельным.