Пришвин
Шрифт:
Ничего подобного у Пришвина нет, и в той точке, где вновь сталкиваются два мальчика, где Курымушка еще совсем недавно так трогательно исповедовался и причащался впервые в жизни, кому посулил священник стать архиереем, отходит от Бога под влиянием своего гимназического друга Ефима Несговорова, у Бунина вырывается эстетическое оправдание и доказательство бытия Божия: «– Приидите поклонимся, приидите поклонимся… Благослови, душе моя, Господа», – слышу я, меж тем как священник, предшествуемый диаконом со светильником, тихо ходит по всей церкви и безмолвно наполняет ее клубами кадильного благоухания, поклоняясь иконам, и у меня застилает глаза слезами, ибо я уже твердо знаю теперь, что прекрасней и выше всего этого нет и не может быть ничего на земле, что, если бы даже и правду говорил Глебочка, утверждающий со слов некоторых плохо бритых учеников из старших классов, что Бога нет, все равно нет ничего
Этот впервые упомянутый Глебочка, засунутый в середину фразы, в ней растворяющийся, нигде больше на страницах романа не появится – он безлик, неинтересен, не достоин внимания и говорит с чужих слов таких же неинтересных, пустых людей, от влияния которых уберегает Арсеньева его скорее эстетическое, нежели нравственное чувство. Зато в «Кащеевой цепи» место подобных «Глебочек» и «плохо бритых гимназистов» гораздо важнее и они пленяют героя почище любой кащеевой цепи.
«Каждую большую перемену Алпатов ходит теперь с Несговоровым из конца в конец, восьмиклассник сверху кладет ему руку на плечо, Алпатов держится за его пояс, и так они каждый день без умолку разговаривают.
– Последнее – это атом, – говорит Несговоров.
– Но кто же двинул последний атом? Бог?
– Причина.
– Какая?
– Икс. А Бог тебе зачем?
– Но ведь Богу они служат, наши учителя, из-за чего же совершается вся наша гимназическая пытка?
– В Бога они верят гораздо меньше, чем мы с тобой.
– Тогда все обман?
– Еще бы!»
Невозможно представить Арсеньева ведущим подобные разговоры в духе архискверного подражания архискверным достоевским мальчикам. Бунинский персонаж закрыт для диалога с тем, кто или что оскорбляет его слух и взгляд. Он в этом смысле неподвластен никаким соблазнам и искушениям, ибо ему дано распознавать духов.
Конечно, и у Пришвина все было не так однозначно. Через много лет Алпатов и Несговоров снова встретятся в Дрездене, и Алпатов скажет: «Я сегодня видел. – Он хотел сказать – „Сикстинскую мадонну“, но злость прилила к его сердцу, и он выговорил: – Я видел Матерь Божию…»
Пусть в сердцах и назло Ефиму, но это истинное, детское, сокровенное в Алпатове неуничтожимо, ибо дано человеку детским опытом веры, хотя тот же самый опыт может дать другому страсть разрушения: «– Меня тянет, – ответил Ефим, – я тебе сейчас постараюсь сказать обещанное: меня тянет затаиться где-нибудь под одним из диванов, на которых сидят созерцатели мадонны, дождаться звонка и перележать там время, пока уйдут сторожа, а потом вырезать мадонну и уничтожить.
Алпатов опустил глаза и, бледный, тихо сказал: – Я мог бы за это убить».
Для Пришвина – весь мир «Кащеева цепь», от которой его надо освободить, для Бунина мир изначально благостен, а после возмущен, и смысл творчества состоит в том, чтобы вернуть мир к его первоначальному состоянию.
Вот почему консерватизм церкви был так чужд Пришвину и он увлекся богоискательством, и почему этот же мир был близок консервативной бунинской натуре: «Как все это уже привычно мне теперь – это негромкое, стройное пение, мерное кадильное звяканье, скорбно-покорные, горестно-умиленные возгласы и моления, уже миллионы раз звучавшие на земле!»
«Я кладу на себя медленное крестное знамение…»
«Увидев церковный двор, вошел в него, вошел в церковь, – уже образовалась от одиночества, от грусти привычка к церквам».
Пришвин больше размышлял о религии, нежели Бунин, в его Дневнике часто встречаются записи о христианстве, глубокие и поверхностные, порою кощунственные, порою сочувственные, противоречивые, мятущиеся. В 30-е годы у него в семье жила глубоко верующая деревенская девушка Аксюша, о которой речь впереди, христианками были обе его жены – и все же его религиозное чувство не столь органично, как чувство природы, ибо более всего подвергалось испытаниям, которые и не такие сильные натуры выбивали из колеи.
«Моя поэзия происходит вся из врожденного религиозного чувства, которое при дурном уходе за ним со старой семьи, школы и церкви, обрушилось на собственные силы, и это в свою очередь привело к необходимости самоутверждения. Розанов и „невеста“ были полюсами моей боли земной», [856] – утверждал Пришвин, и в этой записи очень характерный ход мысли – виноватый находится на стороне, в семье, школе, церкви, и все же не в поиске виноватого суть, а в том, что человек по природе своей, по происхождению религиозен – вспомним Курымушку, вспомним Марию Ивановну Пришвину, которая
856
Там же. 10.10.1929.
Он стремился к тому, чтобы найти в религии, как и в литературе, свой путь и даже пытался облечь свое религиозное чувство в форму игры: «Я людей люблю и чту их богов, одиночных и групповых: мне они все дороги, но я не уступлю никакому насилию… я не уступлю Мишкина бога и величайшему истинному Богу, Единому, Христу… всемогущу! ну, что же: я паду на коленки и улыбнусь и признаю, а сам про себя все буду молиться Мишкину под мышкой». [857]
Разумеется, назвать Пришвина атеистом ни в один из моментов прихотливого жизненного пути и напряженных духовных поисков невозможно (даже тогда, когда он писал «если я иду против попов, то не стану делать из себя попа» [858] ), Пришвин словно был обречен пребывать в статусе «ищущего, но не нашедшего», однако в послереволюционные годы по отношению к христианству и, более того, ко Христу – вслед за Розановым – бывал даже враждебен: «С этим словом в мир вошел обман, оно вызывает множество новых врагов с тем же именем Христа на устах. Мое страдание состоит в том, что я, чувствуя Бога, не могу как дикарь, сделать образ его из чурочки и носить его всегда с собой и ночью класть с собой под подушку, что я должен быть бессловесно, безобразно. Можно делать Христово дело, но нельзя называть Его вслух, не может быть никакой „платформы“, „позиции“… (сказать, например, „христианский социализм!“ – какая гадость!) [859]
857
Пришвин М. М. Дневник. Т. 3. С. 50.
858
Пришвин М. М. Дневник 1930 года. С. 180.
859
Но буквально через несколько месяцев: «Социализм по существу есть голос материи, жаждущей формы, заявление самой материи о том, что и она живая. (…) Христианство есть человечески личное миропонимание, социализм – научное» (Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 115).
Между тем этот Бог живет в составе моей родни и существо почти что кровное: дядя Христос, Он умер в позоре, и, быть может, моя задача и Его воскресить, как отца… как родных… я потому и не могу ссылаться на Него, что Он умер в позоре, что я должен Его жизнь своей воскресить (да, конечно, среди отцов моих есть и Христос (церковный).
Так что в слове Христос мне есть два бога: один впереди, через ужас в предсмертный час, другой назади, родное милое существо (о нем говорила мать: «Христос был очень хороший»); один через наследство моих родных, другой – мое дело, моя собственная прибавка к этому, моя трагедия». [860]
860
Пришвин М. М. Дневник. Т. 4. С. 64.
К этим мыслям он не раз возвращался, и безусловное их достоинство – редкая искренность: «Я не то что не верю в Бога, а не очень люблю Его и потому отбрасываю думу о вере в Бога как пустое занятие.
Но мне кажется, я люблю… что? кого? не могу назвать все, что я люблю, слишком много всего в природе, в искусстве, что я страстно люблю…» [861]
Эти цитаты говорят сами за себя, но для того, чтобы лучше представить себе религиозные воззрения писателя, которого часто в новейших исследованиях представляют чуть ли не совершенным, хотя и своеобразным христианином, точно так же как еще совсем недавно пытались представить своеобразным и искренним коммунистом, нелишне иметь в виду, что Пришвин долгое время был нецерковным человеком и, более того, Христос для него был «извращен церковью». [862]
861
Там же. С. 285.
862
Архив В. Д. Пришвиной. Дневник М. М. Пришвина. 29.3.1928.