Проданная деревня (сборник)
Шрифт:
Гибель рыбы, гибель дерева и гибель человека, по счастью, не свершившаяся:
Мы остановились на обрывистом берегу. Неширокая порожистая протока была завалена кругляком, коряжником и кетой. Оседавшие на галечных перекатах заломы из выворотней, бурелома да почерневших коряжин обросли за лето свежими бревнами и сплошь перегораживали течение. Перед заломами вода кишела кетой; сильная рыба тараном шла на бревна, билась хвостами о галечные отмели, выпрыгивала из воды, сверкая радужным полукружьем, старалась перемахнуть через высоченные заломы, плюхалась снова в воду и опять шла на приступ.
Выбившись из сил, в кровоподтеках и ссадинах, она отходила к берегу и здесь, раздвигая трупы своих собратьев, торопливо разбивала хвостом один из продолговатых бугорков, выбрасывала оттуда уже политую молоками икру своих предшественников, выметывала сама икру в эту ямку и, не успев как следует зарыть ее, тут же умирала. Вода красная от икры; отмель усеяна сдохшей рыбой.
Закатное солнце тяжело плавало над лесными вершинами, и в этом медно-красном свете рыбины казались окровавленными.
Мы долго молчали и смотрели на это мрачное
Затихли отдаленные глухие раскаты – видать, вальщики закончили работу.
Ветра не было – ничто не шелохнется. И только редко и жирно каркали вороны; они лениво перелетывали над протокой, садились на прибрежные кедры и сердито кричали на нас.
– Хоть бы вы растащили эти заломы, – сказал я Пассару.
– Нам некогда… Людей нет. И очень бесполезно.
Перед ним метрах в ста качнулся и стал валиться высокий кедр; сначала он вроде бы застыл в наклонном положении, и казалось, что он еще выпрямится и его тупая, словно подстриженная небесным парикмахером, вершина снова появится в оголенном проеме. Но, помедлив какое-то мгновение, тяжелыми косматыми лапами погрозил он, опрокидываясь, небу и быстро пошел к земле, со свистом рассекая воздух, по-медвежьи с треском подминая долговязый орешник, и с пушечным грохотом ударился наконец оземь. Гулким стоном отозвалась земля, и долго, как смертный прах, парило в воздухе облако снежной пыли. И в наступившей тишине было жутко смотреть на этого поверженного недвижного, точно труп, лесного великана, на мотающиеся обломанные, как косталыжки, ветви орешника да трескуна, на пустой, как прорубь в пропасть, небесный проем, который еще мгновение назад закрывала кудлатая голова кедра.
Фомич, сцепив от боли зубы, выполз на берег и так, на четвереньках, с пучками прутьев за спиной, двинулся по ветру. Вскоре он потерял свои сшитые из старой шинели рукавицы и загребал снег побелевшими голыми пальцами. Холода он теперь не чувствовал вовсе, и боли в ноге тоже не было. Он плохо соображал, куда ползет, в каком направлении. Но зато хорошо знал, что на спину теперь переворачиваться нельзя, боялся, что силы не хватит, чтобы снова встать на четвереньки. И на бок боялся лечь, чтобы не уснуть. Теперь он и отдыхал все в том же положении – на четвереньках, уткнувшись носом в снег. Крутом была ночь, бушевал снег, выл ветер, а он все полз и полз, каким-то необъяснимым волчьим чутьем выбирая именно то единственно верное направление, где в снежной коловерти потонули Прудки.
Нашли его ночью возле фермы. Головой он уткнулся в ворота, ползти дальше некуда. Думали, замерз…
Можаевская патетика скорбна, но лишена надрыва. Его письмо, при всей многоцветности и стремительных перепадах от восторга к желчи, от сатиры к печали, от воздуха к безысходности и духоте, находится под постоянным напряжением его насмешки, гнева и пытливейшего ума. Его радостное приятие природного порядка вещей, его любовь к здоровью и здравости подернуты тревогой и ожиданием срыва. Мятежа он не жаждет, но он дитя мятежного времени.
Возможно, однако, что эта чуткость на срыв, рожденная тем мятежным временем, и породила в можаевских вещах изобильные описания цветущего порядка нормальной хозяйственной жизни. Он упивается любой возможностью рассказать, как хорошо, когда хорошо, когда все делается как надо и как заведено – в соответствии с тем, что диктуется землей и опытом. Второй абзац романа «Мужики и бабы»:
Раскалывались проса на девятый, а то и на десятый день после посева, да и то ежели в теплой воде семена мыты. Ходили смотреть, – как они набутили? Ежели белые корешки показались, уж тут не моргай – ломай без оглядки, паши да боронуй, чтобы дружнее взялись да ровнее, раньше травы взошли. Не то прозеваешь, – пустит «ухо» просо, то есть росток поверху, тогда пиши пропало. Замучаются бабы на прополке.
Из третьей главы «Живого»:
– Ну и лето было! Сено в стогах гниет, – сказал Фомич.
– Какие это стога! Это ометы, а не стога. Три хороших навильника – вот и весь стог. Их дождем прошибает. А сверху преют, и поддоннику много остается. Сажают их ноне там, завтра тут… тьфу! – Дед плюнул, бросил окурок и затоптал его сапогом. – Все луга испятнали. Раньше, бывало, стог поставим – на десяти подводах не увезешь. Вот это стога стояли… Выше дубьев! И всегда на одном месте.
– Это верно, – подтвердил Фомич. – Поначалу меня в колхозе, в нашей бригаде то есть, вершить стога ставили.
– Какой из тебя вершитель! Ты еще сморчком был. Лучше попа Василия у нас в Прудках никто не вершил. И одонья он клал сам. Все снопы клал гузом вниз. Скирду к скирде, бывало, выведет – стоят, как зализанные. Год простоят – и ничего с ними не сделается. Мастер был.
– Да-а… Мы его с Воронком брали. Он – председатель комбеда, я – секретарь сельсовета… «Власть, говорит, пришла, матушка. Собирайся!» – «Нет, говорим, только тебя, отец Василий, одного до сельсовета». – «А там уж ждут нас обоих», – говорит поп. И точно. Там уж уполномоченные ждали его, из района приехали. Все знал. Пронзительного ума был человек.
Умение, мастерство, сметка и хватка, сноровка и виртуозность – это область можаевской художнической свободы. Здесь он зорок и неисчерпаем. Здесь его мера вещей и мера доверия. Здесь своеобразие и своеволие, нрав и характер тех его героев, кто не пропустил шанс свободного безнадзорного труда и пошел на риск сделать, построить, утвердить, на риск созидания на поле или на клочке. Это могли быть герои реальные или вымышленные, герои очерков или рассказов, или романа, но бесстрашие, азарт, или лучше сказать,
7
Рассказы и очерки Бориса Можаева 1990-х гг., посвященные деревне, публиковались преимущественно и систематически в газете «Труд». В 1995 году в издательстве «Труд» была выпущена книга: Борис Можаев «Затмение». Рассказы. Очерки. Редактор В. В. Щуров. Сразу после выхода книги в «Труде» была опубликована статья Б. Можаева «В поле бес нас водит, видно» (Вместо предисловия к новой книге)// «Труд». 1995. № 56. 31 марта. В 1995 году, когда Б. А. Можаев стал главным редактором нового журнала «Россия», в первом номере – единственном, который он выпустил, – была опубликована его статья «Земля и воля» (Нижегородские заметки) – об аграрной реформе в Нижегородской области.
Рассказы и очерки 1990-х гг. вошли в книгу: Борис Можаев «Земля ждет хозяина. Старые и новые истории». – М.: Русский путь. 2003. Составитель Инна Борисова. Художник Григорий Берштейи. Книга издана при поддержке Русского общественного фонда Александра Солженицына.
Одна из последних работ Б. А. Можаева – «Как же нам жить?» – была опубликована в журнале «Российская Федерация». 1995. № 1, 2.
Приступая к повествованию о Лозовом, Можаев пишет:
«Ах, эта извечная, мятежно-сладостная тяга к самостоятельности да независимости. Независимость! Слово-то вроде бы и не важное, как говаривал Пушкин, да уж вещь больно хорошая. Это поразительное свойство характера русского мужика – идти хоть на край света и на свой страх и риск, брать дело по нутру да по силам, вживаться в незнакомую природу, в инородную стихию и, подлаживаясь к ней, подчинять ее не силой, а сноровкой да сметливостью – приобщило к нашему государству восьмую часть земного шара под названием Сибирь. Это обаяние деятельной русской натуры я испытал в полной мере в Солдатове, особенно в свой первый наезд».
Уход Кузькина из колхоза и попытка прожить вне его – это дерзость, равновеликая бунту. Масштаб не тот, и потому категории выглядят другими. На самом деле, природа одна. И тот же результат. Окоченевший Кузькин, уткнувшийся в ворота колхозной фермы, и жеребец Маяк, что был резвее казенных лошадей, а очутился на пепелище своей усадьбы, понуро свесив голову, – финалы одного порядка. Если бы это были финалы…
У Можаева финалов нет, а есть остановка. И это не в замысле, не в плане, а как бы складывается само собой. Как говорит недооцененный нашей критикой Петр Афанасиевич Булкин («История села Брёхово»): «Интересно, как же я мог написать про сегодняшний день, когда он еще не прошел? Во-первых, надо подождать, пока он пройдет, и посмотреть – что из этого получится. Во-вторых, надо еще написать…»
Чудом пережив собственный конец и даже прутья для кошевок не бросив, (длинные, гибкие, «хоть узлы вяжи из них, хоть кружева плети… Как шелковые»), Кузькин, как в сказке, «опятъ живой», и автор в последних строках повести признается: «Попытался было я продолжить рассказ, да не заладилось. А потом догадался: тут уж новые времена начинаются, новая история. А та – кончилась».
Так же и с романом, оставшимся ждать продолжения. О его плане (1969 год) свидетельствует Солженицын: «В эту поездку рассказал он мне о своем замысле «Мужиков и баб», – сперва цветущая деревня двадцатых годов, потом коллективизация и – отметный крестьянский мятеж, который в Пителенской округе произошел в девятьсот тридцатом».
Так же и с романом самого Солженицына «Красное колесо», «главным крестьянским героем» которого должен был стать Арсений Благодарев – писанный с Бориса Можаева командир партизанского полка в тамбовском мятеже, в Антоновщину. «И не дописан, как всё “Колесо”».
Связь времен ощущалась Можаевым крайне нелинейно и неоднонаправленно. То, что местом действия его основных вещей стал один район в разные времена, а собственное происхождение и житейские связи позволяли видеть родовые нити в их разных концах, переплетениях, ипостасях и деформациях, делало его видение очень объемным и изобилующим превращениями. Можно только удивляться, как все это удерживалось в одной голове. И еще удивляться – можаевской ответственности за достоверность: он очень держался правды своего конкретного знания, т. е. не он держался, а это знание держало его при себе и не отпускало. Жизнь словно бы избрала его своим рупором, доверив ему свою разноголосицу и свой хронометраж, а он не смел отступить и транслировал ее до последнего часа. Как говорит у него старший Оверченко («Земля ждет хозяина», 1965): «Земля – дело живое… Вот она, видишь, травка выросла, – указал он на высокий мятлик. – А на тот год здесь все по-другому вырастет, и метелки будут не те. А наше дело – чувствовать, как оно растет, и способствовать этому». Вот по этим метелкам он и различал движение времени. Они его индикатор.