Профессор Желания
Шрифт:
Я описываю Элизабет монашеские условия, в которых живу, и чрезвычайно потешаю ее, передразнивая капитана и капитаншу, торжественно объявляющих мне, что сексуальные контакты под их кровом категорически запрещены, причем этот запрет распространяется и на самих супругов. А когда я пародирую ее собственный раскатисто-певучий английский, Элизабет и вовсе покатывается от хохота.
Первую пару недель низкорослая темноволосая и (на мой вкус) чудовищно кривозубая Биргитта притворяется, будто спит, пока мы с Элизабет, прибыв в полуподвальную квартиру, делаем вид, будто не занимаемся любовью. Мне не кажется, что волнение, испытываемое мной, когда мы все трое внезапно перестаем притворяться, острее, чем прежнее — в те часы, когда мы самым искренним образом старались не дышать и делали вид, будто ничего особенного с нами не происходит. Я пребываю на седьмом небе с тех пор, как в моей жизни произошли волшебные перемены, начавшиеся с ланча в «Полуночном солнце», а строго говоря, с преодоления страха перед походом на Пастуший Рынок с целью найти блядь (самую блядскую из блядей); я пребываю в эгоистическом экстазе и ослеплении; я сам не верю в то, что со мной произошло, ведь у меня роман не просто со шведкой, а сразу с двумя шведками (или, как я мысленно твержу себе, с двумя европеянками); стоит ли удивляться тому, что я просто-напросто не замечаю, как медленно, но неотвратимо сходит с ума Элизабет, изо всех сил пытаясь чувствовать себя полноправной участницей нашего
Возможно, я не замечаю этого, потому что сама Элизабет пребывает в своего рода эйфории — в эйфории утопающего, который из последних сил хватается за спасительную соломинку, и оттого мне нередко кажется, что происходящее доставляет ей наслаждение; да, так оно и есть, смятение Элизабет мнится мне радостным, особенно когда мы втроем устраиваем пикник на траве и, перебрасываясь теннисным мячом, проводим воскресный день на Хэмпстед — Хис. Я учу подружек играть по правилам бейсбола, перебегая от базы к базе, — и разве не счастлива Элизабет, когда мечется как угорелая между Биргиттой и мной? — девушки, в свою очередь, обучают меня бренболу, представляющему собой что-то вроде лапты, в эту игру они еще девочками играли в родном Стокгольме. Когда заряжает английский дождик, мы садимся за карты — перекинуться в джин или канасту. Престарелый шведский король Густав V был заядлым приверженцем джин-рамми, объясняют мне девушки, родители Биргитты и ее родной брат тоже без ума от этой игры. Элизабет, судя по всему проведшая в школьные годы сотни вечеров за игрой в канасту, буквально за полчаса осваивает и джин-рамми, наблюдая за тем, как я режусь в него с Биргиттой. Элизабет пленяет специальный жаргон, которым я пользуюсь во время игры, и она тут же перенимает все эти словечки, которые я сам почерпнул в восьмилетием примерно возрасте, вертясь под ногами у «Лимонадного» Клоцера (которого моя мама называла главным тяжеловесом во всем «Венгерском Пале-Рояле», тяжеловесом в буквальном смысле: каждый раз, когда он садился в хрупкое плетеное кресло, мама в ужасе закрывала глаза); он вечно оставался в проигрыше, зато разглагольствовал за карточным столом не переставая. Элизабет, например, сначала разложив, а затем смешав сданные ей Биргиттой карты, грустно говорит: «Руки у тебя растут из одного места», а предъявляя карточную комбинацию, радуется как ребенок, да я и сам радуюсь вместе с ней, когда она подначивает соперницу: «А во что мы, милочка, собственно говоря, играем?» Ну, а когда она, играя в канасту, выкладывает на стол джокера, в проигрыше остаюсь уже я. Так с чего это, спрашивается, ей сходить с ума? Я-то ведь не схожу! А наши серьезные и страстные споры о Второй мировой войне, когда я тщетно пытаюсь (не всегда сохраняя должное хладнокровие) объяснить девицам, этим двум пацифисткам и принципиальным сторонницам шведского нейтралитета, что за ужасы творились в континентальной Европе в те годы, когда мы трое были детьми? И разве не Элизабет, куда более резкая и вместе с тем более простодушная, чем ее подруга, категорически настаивает на том, что «в войне виноваты все», пусть я и грожу в буквальном смысле слова втемяшить ей в голову прямо противоположное? Как же мне догадаться, что она не просто сходит с ума, но сутки напролет самым серьезным образом помышляет о самоубийстве?
После «несчастного случая» — именно такой эвфемизм мы с Биргиттой употребили в телеграмме, отправленной родителям Элизабет, когда та бросилась под грузовик, отделавшись, впрочем, переломом руки и легким сотрясением мозга, а произошло это через шестнадцать дней после того, как я, бросив капитана с капитаншей, перебрался на постой к юным шведкам, — после «несчастного случая» я по-прежнему вешаю твидовый пиджак в ее шкаф и сплю или, вернее, пытаюсь спать на ее кровати. И я на самом деле верю, что не съезжаю просто потому, что в нынешнем душевном состоянии съехать ни за что бы не смог. Ночь за ночью под носом у спящей Биргитты я строчу письма в Стокгольм, куда уехала, выписавшись из больницы, Элизабет; я вновь и вновь пытаюсь объясниться с нею. И все это вместо того, чтобы усесться за пишущую машинку и сочинить доклад, который мне в ближайшее время нужно представить научному руководителю, доклад об упадке скальдической поэзии в древнеисландской литературе, обусловленном тем, что поэты начиная с какого-то времени принялись злоупотреблять пышными полуметафорами-полуметонимиями, которые в поэтике называются кеннингами. А я все пишу и пишу Элизабет, что никак не мог понять: ее покорность была вызвана всего-навсего желанием угодить мне; мы с Биргиттой в нашем общем неведении, «разумеется непростительном», полагали, будто происходящее нравится бедняжке Элизабет ничуть не меньше, чем нам самим. Вновь и вновь, в метро, в пабе, на лекции, я достаю первое письмо Элизабет, написанное ею у себя в девичьей спальне сразу же по возвращении в Стокгольм, и разворачиваю его, чтобы перечитать наивные сентенции даже не ученицы старших классов, а младшеклассницы, производящие, однако же, на меня точно такое же впечатление, как слова прокурора — на Сакко и Ванцетти [13] на процессе, который привел к казни обоих.
13
Сакко и Ванцетти (Никола Сакко. 1891–1927, и Бартоломео Ванцетти, 1888–1927) — американские рабочие итальянского происхождения, анархисты. Арестованы за тройное убийство в 1920 году и, несмотря на слабую доказательную базу, приговорены к смертной казни, что стало всемирным символом произвола «капиталистического правосудия». Казнены в 1927 году на электрическом стуле.
Что за болваном я был, что за бесчувственной скотиной, что за слепцом! Aelskade David! — начинает она по-шведски и, перейдя на все еще не вполне совершенный английский, рассказывает о том, что влюбилась в меня, а отнюдь не в Гитту, и согласилась на любовь втроем только потому, что этого хотелось мне, а она была готова выполнить любые мои желания… и, добавляет она в заключение мелким, прямо-таки бисерным почерком, ей страшно, что, вернувшись в Лондон, она вновь сделает для меня все, что угодно.
Я не сильная Гитта. Я всего-навсего слабая Бета, и с этим уж ничего не поделаешь. Для меня все это было адом. Я влюбилась в молодого человека, а то, чем мне пришлось заниматься, вообще не имело к любви никакого отношения. Я словно бы перестала быть человеком — Я такая глупая, и мой английский никуда не годится, особенно на письме, так что прошу прощения. Но я поняла, что никогда больше мне нельзя заниматься тем, что вытворяли мы трое. Так что маленькая глупышка в конце концов кое-чему научилась.
Din Bettan
И еще одна торопливая приписка напоследок: Tusen pussar och kramar (Тысяча поцелуев и объятий).
В своих письмах я вновь и вновь каюсь в слепоте, не позволившей мне разгадать подлинную природу ее чувств ко мне, помешавшей заглянуть в свою душу и разобраться в своих чувствах! И саму эту слепоту я тоже называю «непростительной» (а еще «странной» и «прискорбной»), а когда саморазоблачение и самобичевание доводят меня чуть ли не до слез, я применяю к той же «слепоте»
И в разгар сочинения очередного пространного самооправдания, сопровождаемого мольбой о прощении, на меня накатывают тревожные и противоречивые чувства: я осознаю собственную непорядочность, граничащую с прямой подлостью: мне становится стыдно; я самым искренним образом раскаиваюсь в содеянном, но вместе с тем во мне крепнет убеждение, что на самом деле я ровно ни в чем не виноват и что беззащитная бедняжка Элизабет шагнула под колеса грузовика, изведенная не столько безнадежной любовью, сколько неугомонными индусами, в третьем часу ночи готовящими у себя в комнате блюда национальной кухни, омерзительный запах которых разносится по всему доходному дому. Не стоит забывать и о Биргитте, которая, конечно же, должна была стать для страдающей подруги покровительницей и защитницей, а она между тем валяется на постели в другом конце комнаты и зубрит английскую грамматику, и ей наплевать (или она делает вид, будто ей наплевать) на мои душевные терзания! Как будто она ни в чем не виновата, раз уж Элизабет сломала под колесами руку, а не шею. Как будто все, что вытворяла с нами удалившаяся в Стокгольм бедняжка, исключительно на ее совести… а не на Биргиттиной… и не на моей тоже. Но, разумеется, Биргитта виновата ничуть не меньше моего: мы оба в равной мере воспользовались — и попользовались — уступчивостью Элизабет. В равной мере?.. Но разве не к ней — куда больше, чем ко мне, — тянулась Элизабет в те минуты, когда искала ласки и утешения? Когда, обессиленные, мы втроем лежали на ковровой дорожке (потому что брачные игры затевали главным образом не в постели, а на полу), когда мы лежали, голые или почти голые, когда мы лежали, удовлетворенные, усталые и самую малость смущенные, именно Биргитта всякий раз обнимала Элизабет за шею, гладила по лицу и нашептывала на ухо нежные слова, чисто по-матерински убаюкивая ее. Мои руки, мои пальцы, мои слова теряли в эту минуту малейшее значение. Мои руки, мои пальцы, мои слова — все это было непререкаемо важно, но только до тех пор, пока я не кончал, а едва это случалось, мои партнерши припадали друг к другу, как две птички в скворечнике, как два голубка в гнезде, где определенно нет и не может быть места для третьего…
Оставив письмо недописанным, я выхожу на улицу и совершаю прогулку по Лондону (как правило, по направлению к Сохо), чтобы успокоиться и собраться с мыслями. Разгуливаю как Раскольников (не столько книжный, сколько изображаемый болваном Уилсоном), «продумывая все как следует». Разумеется, я завидую хладнокровию, с которым восприняла неожиданный поворот событий Биргитта. Но раз уж мне не дано выйти на такой же уровень бесчувствия и проникнуться той же силой духа (если, конечно, речь идет о силе духа), может быть, имеет смысл попытаться поставить себя на ее, Биргиттино, место? Использовать свои мозги, мозги фулбрайтовского стипендиата, по разумному назначению? Продумать все как следует, черт побери, это же на самом деле нетрудно! Связавшись с этими девицами, ты ведь не собирался разыгрывать из себя святого! И в мыслях такого не было… И возился ты с ними на ковре вовсе не затем, чтобы порадовать заморскими победами отца с матерью, остающихся на родине. Ни боже мой… Значит, или возвращайся домой и щупай, насколько она тебе это позволит, «Шелковую» Уолш, или оставайся здесь, веди себя как вздумается и не скрывай от себя, что тебе вздумалось именно это! Биргитта, знаешь ли, тоже человек, и ведет она себя чисто по-человечески. Душевная сила и ясность ума — вот признаки чисто человеческого поведения (конечно, если ты на него способен), а скулить и хныкать позволительно в четыре года, в пять и больше — уже стыдно! И нечего называть себя плохим мальчиком! Элизабет совершенно права: Гитта — это Гитта, Бета — это Бета, и пора бы Дэвиду наконец стать Дэвидом!
«Продумывая все как следует», я достаточно быстро добираюсь до воспоминаний о той ночи, когда мы с Биргиттой пристали к Элизабет и буквально замучили ее расспросами о том, чего же ей втайне хочется сильнее всего на свете — настолько стыдного, что она не решается не только это сделать, но даже просто-напросто об этом подумать. (Мы с Биргиттой уже успели обменяться подобными секретами.) «Что-нибудь такое, Элизабет, в чем тебе стыдно признаться, стыдно признаться самой себе». Судорожно вцепившись в одеяло, которым мы, стащив его с одной из кроватей, укрылись на полу, Элизабет тихо плачет, а затем, отплакавшись, сообщает нам на своем очаровательно-певучем английском: ей хотелось бы, чтобы ее, запрокинув на спинку стула, взяли сзади.
Этот ответ представляется мне совершенно недостаточным. Но лишь после того, как я нажимаю на нее посильнее, лишь после того, как я требовательно восклицаю: «И только-то! Да это ведь сущие пустяки», лишь после этого она, сломавшись, уточняет: ей хочется, чтобы так с нею обошелся я и чтобы руки и ноги у нее непременно были связаны. Правда, Элизабет еще не знает, решится она на такое или нет…
Проходя по Пикадилли, я мысленно пополняю незаконченное письмо к моей невинной жертве (и к себе самому) еще одним параграфом, посвященным морали и нравственности. Я пытаюсь разобраться — на доступном мне интеллектуальном уровне (что подразумевает как определенное владение слогом, так и следование неким литературным образцам) — в том, кто я таков — великий грешник, как выразились бы христиане, или, как сформулировал бы я сам, недочеловек. «И даже если бы тебе на самом деле хотелось того, о чем ты нам поведала как о своем тайном желании, разве это означало бы — а коль скоро да, то по какому закону? — что удовлетворение желания должно воспоследовать автоматически?..» Мой брючный ремень и пристяжные лямки от рюкзака Биргитты — вот чем мы прикрутили к стулу Элизабет. И вновь слезы хлынули у нее по щекам, и Биргитта, погладив ее, спросила: «Нам остановиться, Бета?» Но длинные, как у девочки, янтарные косы Элизабет хлещут ее по обнаженной спине — так резко и возмущенно качает она головой в ответ. Кто же ее так возмущает? — думаю я невольно. Кто или что? Честно говоря, похоже, я ее вообще не понимаю. «Нет», — шепчет Элизабет. Это единственное слово, которое она твердит на протяжении всего акта. «Что значит это твое „нет“? — спрашиваю я у нее. — Не останавливаться или не продолжать? Элизабет, ты меня понимаешь? Гитта, спроси у нее по-шведски, спроси у нее…» Но ничего, кроме «нет», она так и не произносит; «нет», «нет», «нет» и еще раз «нет». Поэтому я и сделал то, на что меня в некотором роде спровоцировали (или мне хотелось верить, будто меня спровоцировали). Элизабет плачет, Биргитта смотрит, и внезапно я распаляюсь до такой степени (из-за этого тихого поскуливания, которое издаем мы трое, из-за этого безобразия, которое мы трое творим), что ничего меня больше не сдерживает, и я понимаю, что могу сделать все, что мне захочется, буквально все, могу и хочу, могу, и хочу, и сделаю! Могу с четырьмя девицами, могу с пятью. «…Кто, кроме грешника, сочтет, будто возникшее у него в отношении другого человека желание должно быть этим другим непременно исполнено? Да, дорогая моя, бесценная, да, моя сладкая, именно по таким правилам мы трое решили жить и пришли на этот счет к полному согласию, не правда ли?»