Прохождение тени
Шрифт:
Постепенно я заново переслушала наши пластинки: арию Царицы ночи, состоящую из сплошных мелодических восклицаний, дуэт Любаши и Грязного с восходящей и нисходящей, почти речевой мелодией, романс Полины, начинающийся с дивного арпеджио клавикордов, хор из "Набукко" -- "Лети же, мысль, на крыльях золотых", -- похожий на молитву, исполненную голосами в унисон, изумительную по красоте стретту Манрико "Об этом костре..." из "Трубадура". Мне хотелось двигаться, нырять, летать, сопрановые голоса навевали мечту о невесомости, а тенора, как зов из далекого прошлого, гнали меня из дому: положив под щеку весь летний простор, начинавшийся за калиткой нашего дома, я почти засыпала на скамейке, обессиленная наплывом музыки.
Отец звал меня на прогулку, но я и без того уже находилась в путешествии. Меня укладывали спать, но тьма под веками, испещренная падающими кометами, приходила в движение. Ее мощное течение тащило меня за собою, как утопленницу, в непрекращающийся инструментальный гул, из которого мучительно высвобождалась мелодия. Слух разверзся как бездна, в ней исчезли многие прошлые радости:
Ящик с проигрывателем стоит на узорной салфетке, вырезанной мною с помощью ножниц из вчетверо сложенного квадрата цветной папиросной бумаги. В теплом кольце света, отбрасываемого лампой с апельсиновым абажуром, вертится диск черного шеллака. Отец и мать ходят по комнате, как по сцене (он -по-петушьи подбоченясь, она -- обхватив себя руками), и с болью, с сокрушением сердца выговаривают друг другу каждый свое, не замечая, что живут они в одном музыкальном пространстве, волна звучаний заливает территорию слов, на которой они бестолково топчутся, как лунатики на краю карниза, беспомощные и ожесточенные. Нет, все должно разрешаться лишь средствами гармонии. Мелодия блуждает по различным инструментам и регистрам, истончаясь в смычке и угасая на кончике флейты, как человеческая жизнь, и с новой силой вдруг вспыхивает в оркестре -- и, пока ею не перегорит каждый инструмент в отдельности, пока не избудет ее своим голосом, как грешник свои грехи, покоя не будет.
Стены нашего дома все время в движении, они перегруппировываются, образуя множество комнат для Вивальди, Глинки, Рахманинова, или, вернее, наша гостиная всякий раз принимает форму той музыки, что колоссальными витками сходит с крутящейся на проигрывателе пластинки. Слой за слоем игла снимает пламенное звучание смычковых, эхо валторны, обуреваемой духом струнных, всплеск теноров, оплетающих доминирующую тему, рыдание кантилены, движение хоров, проносящееся над клавишными как ветер, воспевающий весну, после чего эта взметнувшаяся из-под иглы буря, прогремев напоследок хроматизмами и полутоновыми секвенциями, улетучивается в тонический аккорд...
Каждый инструмент проносит мелодию в своем сосуде, каждая тональность влияет на воздух комнаты, словно в нее вносят только что срезанную сирень, ведро полевых цветов или охапку левкоев. И все наши прежние споры кажутся пустыми. Дом охвачен заревом музыки, но мы переживаем ее по-разному, точно каждый из нас находится под только ему одному предназначенным столпом хрустального света, внутри которого всякий звук взрывается видениями. Между нами передвижной занавес. Из-под тяжелых складок нашей застарелой семейной драмы, о которой я еще поведаю, пробиваются лучи музыки, освещающей происходящее на трех разных сценах светом глубокого смысла, но друг друга из-за кулис нам разглядеть не дано, не понять, что за тихий спектакль клубится внутри "Серенады для струнного оркестра" или "Веймарской кантаты". Мы слышим музыку, угадываем по манере исполнения имена пианистов и дирижеров, различаем голоса инструментов, чувствуем, как преображается интонация в мелодическом эпизоде, как резко акцентируется ритм, но не слышим друг друга. Но как бы ни рознились наши взгляды и наши впечатления, мы едины хотя бы потому, что даже вещи в нашем доме пропитаны музыкой. Они носятся, как остатки кораблекрушения, по морям Баха, Бетховена, Моцарта, и только ночью, когда музыка умолкает, эти живописные обломки, вытесненные ее волнами в тишину, наскоро соединяются друг с другом, попадая петлями в привычные пазы, ввинчиваясь гайками в болты и занимая свои природные места. Но даже в ночной тишине, прильнувшей к раскрытым форточкам, музыка не может выветриться из теней, покачивающихся на лунной стене. Бахрома скатерти, на которой выткан золотисто-зеленый гарем с персиянками, повторяет ритмический рисунок интродукции к "Шехерезаде". Хрустальная люстра в граненых раскатах проносит прощальное ариозо Лоэнгрина. Да из каких только углов не выпархивает музыка ночью, как птица, когда вся стая давно уже улеглась на верхушках деревьев...
Именно музыка сгладила во мне память о наших прошлых жилищах в различных городах и весях, да и память о самом времени. Мне все кажется, что мы никуда не выезжали из комнат-дней, меблированных знакомыми голосами и оркестрами, проживаем на одном и том же месте, а где-то высоко над нами проносятся, как ветра, пейзажи, исторические события, климатические пояса...
Нас вдруг надолго сводит, как во времена наступивших холодов, в одной комнате Шумана или Римского-Корсакова. Одно время года успевает смениться другим, а в доме прочно поселяется Чайковский, хотя никто из нас не ожидал этого, -- все началось с "Сентиментального вальса", разучиваемого мною для зимних экзаменов в музыкальной школе. Скромные ученические звуки стронули с места целую лавину, и отец, не особенный поклонник Петра Ильича, понимает: для того чтобы не образовались заторы, грозящие всем нам бедой, следует разрешить этой лавине пройти над его головою.
Он не покладая рук пишет реферат слегка изменившимся под влиянием Чайковского почерком, а затем принимается печатать на машинке список своих статей для предстоящей защиты диссертации на соискание степени доктора наук.
– - заинтересовался он, обожавший всякие споры в традициях митрополита Введенского с Анатолием Луначарским, в которых якобы рождается истина, как Афродита из пены морской. Он любил достойного собеседника. Когда он ввязывался в спор, его можно было брать голыми руками. Как и все люди этого дурацкого, полуинтеллигентного плана, заплатившие страшную цену за возможность выговориться на общие темы труда и долга, он легко впадал в рабскую зависимость от своей и чужой эрудиции. Он ждал от меня подтверждения, что о чем-то я все-таки думаю, эрго существую, что я способна развить свои таланты, чтобы заработать себе на кусок хлеба, о чем они все, родители, так пеклись.
– - А ты можешь поймать себя на хоть сколько-нибудь значительной мысли?
– - спросила я его.
– - Сильной и свежей, как ветер, бьющий в паруса Колумба?
– - Я все время думаю, -- с готовностью отозвался отец.
– - Я погружен в это занятие и днем и ночью. Это моя работа -- думать.
– - Вот именно, работа, -- изображая азарт спорщицы, возразила я, -труд, который превратил обезьяну в еще большую обезьяну... В чем плод твоей думы? В том, что ты создал какую-то там невиданную кислоту? Лучше бы ты создал в непроходимом лесу тропинку, она по крайней мере общедоступна и не кичится именем своего создателя...
– - разглагольствовала я.
Улыбаясь, отец одобрительно кивнул. Помолчав, припомнил вехи своего трудного пути. В шесть лет он пел на клиросе, в восемь -- бегал по улицам, продавая "Известия", в десять -- служил рассыльным в железнодорожной конторе, с двенадцати работал уборщиком в различных учреждениях, по ночам просиживая за книгами, к шестнадцати вполне прилично знал три европейских языка... Мало же ему надо было, мало, как нищему, стоящему перед нашей булочной с протянутой рукой, -- что в нее ни сунут, за то и спасибо: революцию, террор, социальную справедливость, скорбь мирового пролетариата яростным январем двадцать четвертого года, Шахтинское дело, ежовую рукавицу, бериевскую амнистию, пакт Молотова -- Риббентропа, вшивый окоп под Москвой, немецкий концлагерь под Витебском, советский на Колыме -- все он принимал как неизбежность, имеющую некую высшую цель, пошитую для будущего человечества навырост, и только однажды здравый смысл проговорился в нем: в один мартовский вечер начала пятидесятых он примчался в крохотную амбулаторию шарашки, где он вместе с другими учеными работал над созданием бомбы, влетел в палату и, даже не поняв, что жена находится почти при смерти (острое пищевое отравление!), что состояние ее с каждой минутой ухудшается, заорал:
– - Родная, его больше нет! Его нет!..
Отец всегда мне казался бетховенско-вагнеровским героем, то есть героем симфонического Бетховена, слившегося с хрестоматийным Вагнером, заряжавшим в своем оркестре каждый инструмент, включая целомудренную флейту, демонической силой звучания. Чтобы изгнать бесов из этой музыки, понадобилась целая армия мирно пасшихся на обрыве XVIII -- XIX веков романтиков, ринувшихся с головокружительной высоты, где пировали валькирии, в прохладное море камерной музыки. Страшное предчувствие, должно быть, терзало Шопена, когда он один встал и встретил грудью "Летучего голландца" Вагнера: ведь если Фредерик что-то и позволил себе в Революционном этюде, то это по молодости лет, наивности и неизжитому наполеонизму, который Вагнер между тем поставил во главу угла. Тема маленького человека (камерного) была принципиально чужда отцу, он надеялся, что его неукротимая энергия и мощь творца сквозь меня полетят во глубь будущего, но он забыл, что после бурного аллегро неизбежно идет адажио, чтобы не только клавишные, смычковые, ударные, медь и прочая оркестровая провинция ощутили передышку, но и вся природа выдержала некую паузу, -- и в роли захватчика этой паузы выступила я. Дело в том, что когда отец обеспечивал химическую оркестровку А-бомбы, во время одного из испытаний он получил изрядное количество бэр, способное легко свалить с ног любого из вышеупомянутых романтиков, ему же оно не принесло большого вреда. Я была, есть и умру романтиком, вот почему вследствие этого события в моей крови недостает лейкоцитов. Малое число лейкоцитов -- охранная грамота моего детства, безусловно состоявшегося, и это лучшее, что только может случиться с человеком. Дай Бог здоровья врачам! Они прописали мне свежий воздух, воздух свободы и вольной воли, воздух праздности и легкомыслия, чистейший озон подворотен и кислородную подушку заброшенной стройки. Таким образом, отцу на мою работоспособность уже рассчитывать не приходилось, и он ударился в мечтания, что я возьму свое (на самом деле -- его) так называемой искрой Божией, каким-то даром, и все приглядывался ко мне, принюхивался, соображая, в чем может заключаться этот дар.