Проклятая русская литература
Шрифт:
Греха гнева и злопамятности в нём не замечено. Кажется, Суворин писал «Жалоб я от петрашевцев не слышал. У Достоевского же было ещё как будто чувство благодарности к судьбе, которая дала ему возможность в ссылке не только хорошо узнать русского человека, но и понять самого себя. О долгих лишениях в остроге говорил он неохотно и только с горечью вспоминал о своем отчуждении от литературы, но и тут прибавлял, что, читая по необходимости одну Библию, он яснее и глубже мог понять смысл христианства». Барон Александр Врангель говорил, что «несмотря на все тяжкие испытания судьбы: каторгу, ссылку, ужасную болезнь и непрестанную материальную нужду, в душе Федора Михайловича неугасимо теплились самые светлые чувства. И эта удивительная, несмотря ни на что, незлобивость всегда особенно поражала меня в Достоевском. Снисходительность Федора Михайловича к людям была не от мира сего. Он находил извинение самым худым сторонам человека, — все объяснял недостатком воспитания человека, влиянием среды, в которой росли и живут, а часто даже их натурою и темпераментом».
О
Всеволод Соловьев передает слова самого Достоевского: «Мне тогда судьба помогла, меня спасла каторга… совсем новым человеком сделался… Все мои муки и кончились ещё во время следствия. Когда я очутился в крепости, я думал, что тут мне и конец, думал, что трёх дней не выдержу, и — вдруг совсем успокоился. Мне снились тихие, хорошие, добрые сны, а потом чем дальше, тем было лучше. О! это большое для меня было счастье: Сибирь и каторга! Говорят: ужас, озлобление, о законности какого-то озлобления говорят! ужаснейший вздор! Я только там и жил здоровой, счастливой жизнью, я там себя понял, голубчик… Христа понял… русского человека понял и почувствовал, что и я сам русский, что я один из русского народа».
Коллеги снова не возразили.
— Что там дальше? Чревоугодие? Тот же Страхов утверждал: «Федор Михайлович был чрезвычайно умерен. Я не помню во все двадцать лет случая, когда бы в нём заметен был малейший след действия выпитого вина. Скорее он обнаруживал маленькое пристрастие к сластям; но ел вообще очень умеренно». Вс. Соловьев вторит ему: «Он подходил к своему маленькому шкафчику, отворял его и вынимал различные сласти: жестянку с королевским черносливом, свежую пастилу, изюм, виноград. Он ставил все это на стол и усиленно приглашал хорошенько заняться этими вещами. Он был большой лакомка, я не уступал ему в этом. И во время дальнейшего разговора мы не забывали жестянку и корзиночки». Яновский свидетельствует, что Достоевский вообще был умерен: «В карты Федор Михайлович не только не играл, но не имел понятия ни об одной карточной игре и ненавидел карты. Вина и кутежа он был решительный враг, притом же, будучи от природы чрезвычайно мнительным, что у него было несомненным признаком известных страданий мозга и впоследствии обнаружилось чистою формой падучей болезни, и, состоя под страхом кондрашки, он всячески воздерживался от всего возбуждающего…»
— О! Так у меня с Федором Михалычем, оказывается, одинаковые вкусы, — удивился Муромов, закусывая пастилой.
Ригер что-то прошептал на ухо Муромову, но Верейский не расслышал, что именно.
— А как насчет рулетки? — иронично поинтересовался Голембиовский.
— Непродолжительная мания Достоевского подарила миру роман «Игрок» и русскую литературу отнюдь не обокрала и не опошлила, — отрезал Верейский, победоносно посмотрев на коллег. — Зависть, — продолжил он, — это было, но в весьма оригинальной форме. Страхов рассказывает: «Только он вошёл, я уже по лицу его увидел, что он до крайности раздражен и в самом мрачном настроении духа. Он сейчас же и высказал причину этого раздражения.
— Скажите мне, скажите прямо — как вы думаете: завидую ли я Льву Толстому? — проговорил он, поздоровавшись со мною и пристально глядя мне в глаза.
Я, конечно, очень бы удивился такому странному вопросу, спросил, разве его кто-нибудь обвиняет в зависти?
— Да, именно, обвиняют в зависти… И кто же? старые друзья, которые знают меня лет двадцать…
Он раздражительно заходил по комнате. Потом вдруг остановился, взял меня за руку и тихо заговорил, почти зашептал:
— И знаете ли, ведь я действительно завидую, но только не так, о, совсем не так, как они думают! Я завидую его обстоятельствам, и именно вот теперь… Мне тяжело так работать, как я работаю, тяжело спешить… Господи, и всю-то жизнь! Вот я недавно прочитывал своего «Идиота», совсем его позабыл, читал как чужое, как в первый раз… Там есть отличные главы… хорошие сцены… у, какие! Ну вот… помните… свидание Аглаи с князем, на скамейке? Но я увидел, как много недоделанного там, спешного… И всегда ведь так, вот и теперь: «Отечественные записки» торопят, поспевать надо… Вперед заберёшь — отрабатывай, и опять вперед… и так всегда! Я не говорю об этом никогда, не признаюсь, но это меня очень мучит. Ну, а он обеспечен, ему нечего о завтрашнем дне думать, он может отделывать каждую свою вещь, а это большая штука — когда вещь полежит уже готовая, а потом перечтёшь её и исправишь. Вот и завидую… завидую, голубчик!..»
Один раз он поддался греху уныния, — после смерти первой дочери. Это рассказ жены. «Под влиянием прощания с могилкой Сонечки Федор Михайлович был чрезвычайно растроган и потрясён, и тут, в первый раз в жизни я услышала
Далее — гордыня. Николай Страхов говорит, что Достоевский очень дорожил всяким успехом, всякою похвалою и очень огорчался нападками и бранью. Товарищ по училищу уверяет, что «Достоевский не был ни разночинцем, ни пролетарием. Он чувствовал себя дворянином даже на каторге, и не с действительной нуждою он боролся, а с несоответствием своих средств, даже не с действительными потребностями, а нередко с психопатическими запросами его болезненной воли. Я жил в одном с ним лагере, в такой же полотняной палатке всего только в двадцати саженях расстояния, и обходился без своего чая, без сундука для книг. Стало быть, все это было не действительной потребностью, а делалось просто для того, чтобы не отстать от других…» Всеволод Соловьев же цитирует откровенность Достоевского: «Ваша болезнь мне хорошо понятна, я сам страдал от нее не мало… Самолюбие, ужасное самолюбие — отсюда и конфузливость… Вы боитесь впечатления, производимого вами на незнакомого человека, вы разбираете ваши слова, движения, упрекаете себя в бестактности некоторых слов, воображаете себе то впечатление, которое произведено вами — и непременно ошибаетесь: впечатление произведено непременно другое; а все это потому, что вы себе представляете людей гораздо крупнее, чем они есть» Можно выслушать и Врангеля — «Никогда Федор Михайлович не проявлял ни малейшего заискивания, лести, желания проникнуть в общество и в то же время был в высшей степени сдержан и скромен, как бы не сознавая всех выдающихся своих достоинств…» Есть и свидетельство Александра Милюкова: «В последние годы мне случалось слышать, что Достоевского обвиняли в гордости и пренебрежительном обращении не только с людьми, мало ему известными, но даже и с теми, кого он давно и хорошо знал. Говорили, будто, проходя по улице, он умышленно не узнавал знакомых и даже, встречаясь с ними где-нибудь в доме, не отвечал на поклоны и иногда про человека, давно ему известного, спрашивал: кто это такой? Может быть, подобные случаи и действительно были, но это происходило не от надменности или самомнения, а только вследствие несчастной болезни и большею частью вскоре после припадков. Кто был свидетелем жестокости этих часто повторявшихся припадков и видел, какие следы оставляли они на несколько дней, тот поймет, отчего он не узнавал иногда людей…» Елена Штакеншнейдер, дочь известного петербургского архитектора, вообще придерживается особого мнения на этот счет: «Говорили и продолжают говорить, что он слишком много о себе думал. А я имела смелость утверждать, что он думал о себе слишком мало, что он не вполне знал себе цену, ценил себя не довольно высоко. Иначе он был бы высокомернее и спокойнее, менее бы раздражался и капризничал и более бы нравился. Высокомерие внушительно… Между тем он много о себе не думал, иначе так виновато не заглядывал бы в глаза, наговорив дерзостей, и самые дерзости говорил бы иначе. Он был больной и капризный человек и дерзости свои говорил от болезни, а не от высокомерия. Если бы он был не великим писателем, а простым смертным, то был бы, вероятно, также капризен и несносен подчас, но этого бы не замечали, потому что и самого его не замечали бы. Иногда он был даже более чем капризен, он был зол и умел оборвать и уязвить, но быть высокомерным и выказывать высокомерие не умел.
Меня всегда поражало в нём, что он вовсе не знает своей цены, поражала его скромность. Отсюда и происходила его чрезвычайная обидчивость, лучше сказать, какое-то вечное ожидание, что его сейчас могут обидеть. И он часто и видел обиду там, где другой человек, действительно ставящий себя высоко, и предполагать бы её не мог. Дерзости, природной или благоприобретенной вследствие громких успехов и популярности, в нём тоже не было… И в сущности, всё это было пустяками; и все выходки его, про которые кричали, были сущими невинными пустяками. Их считали нахальными, потому что смотрели на него с каким-то подобострастием, не как на равного, не как на обыкновенного человека, а как на высшего и необыкновенного…» Но были в нём и человеческие слабости: он следил за своей наружностью и очень огорчался, например, тем, что его бородка была очень жидка, — усмехнулся Верейский.
— Он был антисемитом, — сообщил Голембиовский.
— Патриотом, — поправил Муромов.
— К тому же был ревнив, язвителен и зол, — поддакнул Ригер Голембиовскому, — чего стоит свидетельство Варвары Тимофеевой о «point d'honneur», «чувстве чести» Добролюбова. Достоевский зло цитирует его предсмертное стихотворение:
«Милый друг, я умираю
Оттого, что был я честен…
Но зато родному краю,
Верно, буду я известен…
Милый друг, я умираю,
Но спокоен я душою;