Прорабы духа
Шрифт:
Грасс ворчит и ставит точку. Убирает меня в планшет, больно спрессовывая между двумя металлическими пластинами.
Хранитель огня
Напиши он только одно «Лукоморье» или «Прохожего», он и тогда был бы поэтом высочайшей парнасской пробы.
Вы встречали —
По городу бродит прохожий.
Вероятно, приезжий, на нас непохожий?..
…………………………………………………………
Да! Имел я такую волшебную флейту,
За мильоны рублей ту не продал бы флейту…
…………………………………………………………
Но, друзья, торопитесь, — я скоро уеду!..
Чудо пребывания поэта
Меньшой брат Державина, Баратынского и Хлебникова, товарищ Заболоцкого, Мартынов пел о нашем существовании, о днях НТР торжественным слогом «Слова о полку Игореве».
Хранитель огня, пустынник XX века, далекий от литсуеты, он уединялся в свою крупноблочную пещеру, окруженный собраниями древних камней и фолиантов. В нем отстаивалось время. Сам похожий на седой, обветренный валун, он закрывал глаза и часами просиживал в углу протертого исторического дивана. Там, полуприкрыв веки, он бормотал свои колдовские строки — весь слух, весь наедине с веком.
Но чем больше он углублялся в себя, тем непримиримее вторгался в сегодняшние бури.
Бессребреник, он был рожден для поэзии и жил ею, самостью ее. Он мыслил рифмой. Как-то ему заказали статью. Так он сначала написал стихи на эту тему, а потом переложил написанное в прозу. Иначе он не мог.
Мартынов своим присутствием ограждал поэзию от банальщины. Страшно ранимый, он по-мужски скрывал это — характер имел непреклонный. Слабости свойственны и великим. Однажды покривив душой, он всю жизнь казнился этим, это как бы источало его изнутри.
Жизнь была сурова к нему, била нещадно — он же платил ей бессмертными стихами. Он располагал стихи свои на бумаге подобно самородкам свободной формы, уральским самоцветам или кускам породы с прожилками прозрений. Как сказал он о Есенине — «даже неудачи его гораздо плодотворнее, чем удачи посредственности».
Не всем дано было понять его, но начиная с зеленой своей книжки 1957 года он был взахлеб понят, заучен наизусть нашим трудным читателем, новой «миллионной элитой». Им жили.
Мартынова можно читать наизусть до утра — а это единственная мера подлинности поэта. Живут стихи. Мы больше не услышим его флейты — но осталась запись.
…Вы ночевали на цветочных клумбах?..
…Из смиренья не пишутся стихотворенья…
…Солнце, радость ты моя и горе…
…Человечеству хочется песен…
…Но, друзья, торопитесь, — я скоро уеду!..
Он умер в тяжелый для сердца год взбесившегося активного солнца.
Портрет Плисецкой
В ее имени слышится плеск аплодисментов. Она рифмуется с плакучими лиственницами, с персидской сиренью, Елисейскими полями, с Пришествием. Есть полюса географические, температурные, магнитные.
Плисецкая — полюс магии.
Она ввинчивает зал в неистовую воронку своих тридцати двух фуэте, своего темперамента, ворожит, закручивает: не отпускает.
Есть балерины тишины, балерины-снежины — они тают. Эта же какая-то адская искра. Она гибнет — полпланеты спалит! Даже тишина ее — бешеная, орущая тишина ожидания, активно напряженная тишина между молнией и громовым ударом.
Плисецкая — Цветаева балета.
Ее ритм крут, взрывен.
Жила-была
А ее уже мучит дар ее — неясный самой себе, но нешуточный.
Что же мне делать, певцу и первенцу,
В мире, где наичернейший — сер!
Где вдохновенье хранят, как в термосе!
С этой безмерностью в мире мер?!
Каждый жест Плисецкой — это исступленный вопль, это танец-вопрос, гневный упрек: «Как же?!» Что делать с этой «невесомостью в мире гирь»?
Самой невесомой она родилась. В мире тяжелых, тупых предметов. Самая летящая — в мире неповоротливости.
Мне кажется, декорации «Раймонды», этот душный, паточный реквизит, тяжеловесность постановки кого хочешь разъярит.
Так одиноко отчаян ее танец.
Изумление гения среди ординарности — это ключ к каждой ее партии.
Крутая кровь закручивает ее. Это не обычная эоловая фея —
Другие — с очами и с личиком светлым,
А я-то ночами беседую с ветром.
Не с тем — италийским
Зефиром младым,—
С хорошим, с широким,
Российским, сквозным!
Впервые в балерине прорвалось нечто — не салонно-жеманное, а бабье, нутряной вопль.
В «Кармен» она впервые ступила на полную ступню. Не на цыпочках пуантов, а сильно, плотски, человечьи.
Полон стакан. Пуст стакан.
Гомон гитарный, луна и грязь.
Вправо и влево качнулся стан…
Князем — цыган. Цыганом — князь!
Ей не хватает огня в этом половинчатом мире.
Жить приучил в самом огне,
Сам бросил в степь заледенелую!
«Вот что ты, милый, сделал мне!
Мой милый, что тебе я сделала?»
Так любит она.
В ней нет полумер, шепотка, компромиссов.
Лукав ее ответ зарубежной корреспондентке. «Что вы ненавидите больше всего?» — «Лапшу!» И здесь не только зареванная обида детства.
Как у художника, у нее все нешуточное. Ну да, конечно, самое отвратное — это лапша, это символ стандартности, разваренной бесхребетности, пошлости, склоненности, антидуховности. Не о «лапше» ли говорит она в своих записках: «Люди должны отстаивать свои убеждения… только силой своего духовного «я». Не уважает лапшу Майя Плисецкая! Она мастер.
Я знаю, что Венера — дело рук,
Ремесленник — я знаю ремесло!
Балет рифмуется с полетом. Есть сверхзвуковые полеты. Взбешенная энергия мастера — преодоление рамок тела, когда мускульное движение переходит в духовное. Кто-то договорился до излишнего «техницизма» Плисецкой, до ухода ее «в форму». Формалисты — те, кто не владеет формой. Поэтому форма так заботит их, вызывает зависть в другом. Вечные зубрилы, они пыхтят над единственной рифмишкой своей, потеют в своих двенадцати фуэте. Плисецкая, как и поэт, щедра, перенасыщена мастерством. Она не раб формы. «Я не принадлежу к тем людям, которые видят за густыми лаврами успеха девяносто пять процентов труда и пять процентов таланта».