Пророк в своем отечестве
Шрифт:
Своего рода основа тютчевского сознания — о чем только что было сказано — способность при самой полной развитости глубоко личного духа ни в коей мере не впадать в индивидуализм, который (хотя это может показаться странным противоречием) резко обедняет и мельчит личность, ибо так или иначе отрывает ее от других людей, от того, что в старину звали «соборностью».
В поэзии Тютчева внятно, как бы даже осязаемо воплощена воля к соединению, слиянию с душами других людей — что в той или иной мере воспринимает, нередко вовсе не сознавая (что, впрочем, действует даже сильнее!), любой внимательный читатель его стихотворений. И свойство это присуще даже тем стихотворениям (прежде всего ранним), где запечатлена особенная высота духовного порыва, нередко определяемая как олимпийство Тютчева, который дерзал сказать про себя:
По высям творенья, как бог, я шагал…Ведь в тютчевском творчестве в то же время отсутствует мотив «исключительности», «избранности» поэта (столь характерный для поэзии Запада). Некоторые
Но наиболее важно другое. В своем поэтическом движении «по высям творенья» Тютчев никак не отделяет себя от других людей; напротив, он постоянно утверждает эту способность как всецело доступную — хотя бы потенциально, в возможности — любому, каждому человеку. И это предстает в его поэзии вовсе не как «специально», в конечном счете нарочито введенная в нее «идея», но как естественная и глубочайшая основа творческого сознания.
Внимательно вглядываясь в самую «внешнюю» форму стихотворной речи Тютчева, в ее грамматико-синтаксическое построение, можно увидеть, что в наиболее возвышенных, «олимпийских» произведениях поэт выступает словно не от единственного лица, не от «я»; для этих стихотворений, напротив, типична форма множественного числа — «мы» (может показаться, что количество следующих далее примеров чрезмерно, но необходимо показать: это не какие-либо отдельные, исключительные явления; кроме того, уместно в конце книги о поэте дать просиять этим фрагментам его шедевров [128] ):
128
Далее процитировано ни много ни мало каждое седьмое из стихотворений, составляющих основной фонд тютчевской лирики.
И т. п.
Другая, но, в сущности, однотипная с этой форма — обращение к «ты» (или «вы»), которое вместе с подразумеваемым либо даже прямо выступающим «я» образует то же самое «мы»:
Ушло, как то уйдет всецело,Чем ты и дышишь и живешь.(«Как неожиданно и ярко…»)Есть целый мир в душе твоейТаинственно-волшебных дум…(«Silentium!»)Над вами светила молчат в вышине…(«Два голоса»)Каким бы строгим испытаньямВы ни были подчинены…(«Весна»)Смотри, как облаком живым…(«Фонтан»)Подчас «ты» даже открыто переходит в «мы» — скажем, в стихотворении «Из края в край, из града в град…»:
И рад ли ты или не рад,Что нужды ей? Вперед, вперед!Знакомый звук нам ветр принес:Любви последнее прости…Или:
И ты ушел, куда мы все идем.(«Брат, столько лет сопутствовавший мне…»)Это настойчивое «уклонение» от формы «я» выступает иногда даже (что уже вообще удивительно!) и в любовной лирике Тютчева:
О, как убийственно мы любим…О, как на склоне наших летНежней мы любим и суеверней…Но едва ли было бы основательным понять этот отказ от формы «я» как некий специально продуманный, осознанный «прием» поэта. Это, так сказать, обнаженное проявление единой творческой воли, воплощенной так или иначе во всем, что создал поэт. Ведь многие его стихотворения написаны все же от лица «я». Но та же самая воля воплощена в них менее очевидными и прямыми «средствами». Так, например, в знаменитом «Silentium!» повелительная глагольная форма исходит как будто бы от первого лица:
Молчи, скрывайся и таиИ чувства и мечты свои…Но в контексте тютчевской поэзии в целом стихотворение воспринимается прежде всего как обращение к самому себе любого и каждого человека. И та сокровенность «таинственно-волшебных дум», о которой поведано в стихотворении, предстает в целостности тютчевской поэзии как нечто, объединяющее людей, а вовсе не разъединяющее их. У каждого, у любого есть такая «душевная глубина», какую вообще нельзя понять «другому», но каждый из нас должен знать о молчащей глубине «другого», — вот в чем истинный смысл стихотворения, которое нередко толкуется ложно — как некий апофеоз личностной замкнутости… Ведь поэт и в этом стихотворении (самой его грамматико-синтаксической формой) обращен не к самому себе или, допустим, к надземным, надчеловеческим силам (что присуще действительно индивидуалистической поэзии), но к каждому, любому человеку.
И стоит повторить еще раз: прямое вхождение «я» в «мы», которое присуще целому ряду цитированных выше стихотворений, — это только открытое, обнаженное выражение внутренней устремленности тютчевской поэзии в целом.
Один из наиболее глубоких исследователей русского искусства Сергей Николаевич Дурылин (1877–1954) записал в 1926 году: «Я купил автограф Тютчева — „Святая ночь на небосклон взошла…“ и „Поэзия“. Смотрю на пожелтелые листки, исписанные „трудным“ почерком, каким-то гиератическим… (священным, жреческим. — В. К.), вещим почерком, — думаю с волнением, что эти трудно разбираемые буквы нанесла на бумагу властная рука, чертившая заклинания, а не стихи, водимая высшим принужденьем страстной мысли, глубоким давлением Вечного, несказуемого, рокового.
…И как слаба была та же рука в жизни — такая «человеческая… слишком человеческая»…»
Сказано замечательно, но все же не вполне точно. Вероятно, должно было пройти еще несколько десятилетий, чтобы стало гораздо яснее видно: между поэзией и жизнью Тютчева нет такого «разрыва», такой несовместимости. Рука его бывала достаточно «властной» и в его политических делах, да и в личных отношениях с людьми (например, с Иваном Гагариным и Генрихом Гейне). А вместе с тем странно было бы, если бы присущее Тютчеву в жизни «человеческое… слишком человеческое» не воплотилось бы и в его поэзии.