Прощай, Африка!
Шрифт:
Когда Иогона досказал свою историю и я все записала, я сказала ему, что сейчас прочитаю ему записи. Он отвернулся от меня, пока я читала, чтобы лучше сосредоточиться. Но когда я прочла его имя: «И он послал за Иогоной Каньягга, своим другом, который жил неподалеку», он быстро повернулся лицом ко мне, залился смехом и смотрел такими восторженными, горящими глазами, будто он не старик, а совсем мальчишка, живое воплощение юности. А когда я кончила читать и прочла имя, заверяющее отпечаток его большого пальца, он снова заглянул мне прямо в глаза, уже более спокойно, но с еще большей важностью. Наверное, так Адам взглянул на Творца, когда Он создал его из праха земного — вдохнул в него жизнь и живую душу. А теперь я создала его, он увидал себя воплощенным: Иогона Каньягга, сотворенный в жизнь вечную. Когда я вручала ему этот документ, он жадно схватил его, бережно
8
Перефразировка слов Евангелия от Иоанна: «И Слово стало плотию...» (1:14).
Мир слов, запечатленных на бумаге, впервые открылся туземцам Африки, когда я там жила. И если бы мне захотелось, я могла бы схватить за хвост наше прошлое, вновь почувствовать то, что и моему народу пришлось пережить: время, когда всему безграмотному населению Европы таким же образом была дарована грамотность. В Дании это произошло добрую сотню лет тому назад, и, судя по тому, что мне в раннем детстве рассказывали древние старики, мне кажется, было несомненное сходство в реакции людей на это событие. Не часто человек так бескорыстно и с таким восторгом поклонялся Искусству ради Искусства.
Молодые туземцы обычно сообщали друг другу вести, диктуя письма профессиональным писцам. Многих стариков тоже обуял дух времени, и несколько старых туземцев из племени кикуйю стали посещать мою школу и терпеливо одолевали азбуку, но обычно люди старшего поколения держались в стороне, не доверяя новшествам. Только немногие туземцы умели читать, и мои домашние слуги, рабочие на ферме и скваттеры приносили свои письма мне, чтобы я читала им вслух. Распечатывая одно письмо за другим, я удивлялась, до чего они были пустые, неинтересные. Но это было обычное предубеждение образованного европейца. С таким же успехом вы могли бы стараться поместить в гербарий ту тоненькую ветвь оливы, которую голубь принес Ною. Пусть эта ветвь была совсем ничтожна, но она воплощала великую весть, более грандиозную, чем весь ковчег со всем его живым грузом: она была символом новорожденного зеленого мира.
Все письма туземцев были очень схожи между собой, они следовали давно принятому неизменному образцу и звучали примерно так: «Дорогой Друг Камау Морефу. Беру перо в руки, дабы сообщить тебе...» — причем пера в руки никто, разумеется, не брал, — писал за них профессиональный писец — «...и пишу тебе письмо, которое уже давно желал тебе написать. Я здоров и надеюсь, что по милости Божией и ты тоже здоров. Моя матушка здорова. Жена моя не совсем здорова, но я все же надеюсь, что твоя жена, милостью Божьей, вполне здорова» — дальше шел длинный перечень всех родичей, отчет об их здоровье, обычно весьма однообразный и длинный) хотя иногда и его украшали всякие фантастические подробности. Письмо кончалось так: «Так что, друг мой Камау, заканчиваю это письмо, потому что на письма к тебе у меня совсем мало времени. Твой друг Ндветти Лори.»
Сто лет назад молодые студенты-европейцы посылали похожие письма своим друзьям, и почтальоны седлали коней, гнали их во всю прыть, дудя в почтовые рожки, а в мастерских выделывали гербовую бумагу с золоченым обрезом. Эти письма встречали с радостью, их читали, перечитывали и бережно хранили. Я сама видела много таких писем.
Прежде чем я выучилась говорить на суахили, мои отношения с местной письменностью были более чем странными: я могла читать текст вслух, не понимая ни единого слова. У суахили не было письменности, пока белые не взялись за это дело и не создали грамоту: в ней слово пишется так, как оно произносится, так что читающего не сбивает с толку устаревшее правописание. Я сидела и читала все эти писания старательно, слово за словом, а адресаты толпились вокруг, затаив дыхание, и вполне разбирались в содержании писем, которые я читала, ничего не понимая. Иногда они вдруг начинали рыдать или ломать руки, а иногда разражались радостными воплями, но чаще всего они принимались смеяться, просто заливаясь хохотом под мое чтение.
Впоследствии, когда я уже стала понимать то, что читала, я
Как-то в письме, которое я читала вслух одному из моих слуг на ферме, автор письма лаконично сообщал: «Я сварил павиана.» Я объяснила, что он, очевидно, словил павиана — на суахили эти слова тоже очень похожи. Но получатель письма ни за что со мной не соглашался.
— Нет, мсабу, нет, — говорил он, — что он написал в этом письме? Какое там слово записано?
— Он написал, что сварил павиана, но как он мог это сделать? А если это действительно правда, он, наверно, написал бы подробно — как и зачем он это сделал.
Юному кикуйю стало очень неловко: разве можно так непочтительно относиться к тому, что написано на бумаге? Он попросил вернуть ему письмо, сложил его, спрятал и ушел.
Но показания Иогоны, которые я записала с его слов, очень ему пригодились. Когда окружной инспектор прочитал бумагу, он отказался удовлетворить требования жителей Ньери, и они ушли восвояси, очень недовольные тем, что на ферме не удалось ничем поживиться.
Этот документ стал для Иогоны величайшим сокровищем. Я не раз видела это сокровище. Бумага была зашита в кожаный мешочек, вышитый бусами, и висела на ремешке у него на шее. Иногда, обычно утром в воскресенье, он вдруг появлялся у моих дверей, снимал мешочек, вынимал бумажку и просил меня прочитать ему вслух то, что было там написано. Однажды, когда я впервые поехала верхом на прогулку после долгой болезни, Иогона увидал меня издали, долго бежал за мной, задыхаясь, остановил мою лошадь и подал мне документ. Каждую прочитанную фразу он выслушивал с глубоким, набожным восторгом, а когда я кончала читать, он бережно складывал бумажку и прятал ее обратно в мешочек. И чем больше времени проходило, тем большее значение эта церемония приобретала для него, потому что самым большим чудом Иогоне казалось то, что в документе ни одно слово не меняется. Прошлое, которое было так трудно вызвать из глубин памяти, и которое, возможно, выглядело всякий раз как-то иначе, здесь представало ему, пойманное раз и навсегда, побежденное и запечатленное в видимых глазу знаках. Оно сделалось достоянием Истории — отныне оно не грозило измениться, в нем не было места сомнениям.
Глава четвертая
Ваньянгери
В следующий раз, когда я заехала в Найроби, я навестила Ваньянгери в госпитале для туземцев.
Так как на моей земле было множество скваттеров, в госпитале постоянно лечился кто-нибудь из них. Я была там частой гостьей и наладила дружеские отношения со старшей медицинской сестрой. Я никогда не встречала женщин, которые бы так сильно красились и пудрились, как эта дама: в своем белом чепце она была похожа на деревянную русскую игрушку, куклу, которая разбирается-ав ней еще куколки, одна меньше другой — у нас их продают под названием «Катенька». И сестра милосердия была такая же добродушная и милая, как эта игрушка. По четвергам все койки выносились из палат на открытую площадку перед домом, и в палатах делали генеральную уборку — мыли и проветривали. В госпитале это был настоящий праздник. Со двора открывался чудесный вид на сухие равнины Ати, а дальше вдали высилась голубая вершина Доньо-Сабук и длинная цепь холмов Муа.
Странно было видеть моих старушек из племени кикуйю в кроватях, под чистыми белыми простынями, как странно было бы видеть там старого рабочего мула или другую смиренную рабочую скотинку: они и сами подсмеивались над собой, когда я приходила к ним, но как-то невесело — туземцы, как правило, боятся больниц.
Когда я в первый раз увидела Ваньянгери в госпитале, он был в таком жутком состоянии, что я подумала — не лучше ли ему умереть? Он был смертельно напуган, плакал навзрыд все время, пока я была около него, умолял меня забрать его отсюда на ферму; он весь трясся и дрожал под стягивающими его бинтами.