Прощайте, призраки
Шрифт:
— Кому еще известна эта история? — задала я последний вопрос.
— Только незнакомым. Они единственные, кому можно что-то рассказать.
Никос отвез меня домой, и я почувствовала в сердце невыразимую признательность.
Восьмой ноктюрн
Ворочаюсь в постели, мне совсем не спится.
Нужно дождаться рассвета, о приближении которого возвестит топот лошадиных копыт, подобный тому, что эхом разносился по нашему району во время противозаконных ночных скачек, не дававших мне спокойно спать. Кстати, эти соревнования проводятся по сей день — пару месяцев назад муж обмолвился, что смотрел в интернете видеоролик, где в кадре мелькали довольные участники мафиозного пари и несчастные животные, загнанные до полусмерти и без сил падающие на мостовую, и все это — в нескольких минутах ходьбы
Нет, мне совсем не спится.
Истории из прошлого водят вокруг меня хороводы, то отдаляясь, то заключая в притворно ласковые объятия. О каком сне можно мечтать, когда память распахнула двери своего склада и наружу устремился поток воспоминаний, каждая деталь которых жаждет занять место в новом рассказе?
Голове требуется отдых, но где там — боль других людей заполнила ее до краев, изрядно потеснив мою собственную. Если к своей я уже привыкла и знаю, чем ее утихомирить, то с чужой болью все сложнее. Раковая опухоль у Сары, удаленная после аборта, крест на ее возможности родить ребенка, ее холодность по отношению ко мне; шрам Никоса, еле волочащего на себе груз памяти о гибели любимой девушки, точно старый осел с острова Пантеллерия, который тащит чемоданы туристов… Мне совсем не спится, потому что фрагменты уже подобраны, а сборочный конвейер запущен. «Я заслужил это», — сказал Никос о своей вине. Мне понятно, о чем он говорит; «Я этого не заслуживаю», — произношу я, имея в виду праведный сон, на который не могу даже надеяться. Мне совсем не спится, потому что я вдруг осознала, сколько времени потеряла зря, находясь в плену у самой себя, забаррикадировавшись своими страхами. Да, навязчивые идеи, да, будильник остановился в шесть шестнадцать, да, след зубной пасты, похожий на слизь улитки, — все это было в моей жизни. В то же время, пока на сцене в моем мозгу ежедневно давали представление с отцом в главной роли, другие люди в мире тоже страдали, тоже мучились. Беды случаются со всеми, люди умирают, болеют, терзаются, ищут себя, ищут тебя, ищут и не находят…
Мне совсем не спится, лучше встать и узнать ответ на вопрос, который меня преследует. Я не способна взять на себя бремя других, по крайней мере тех, кто продолжает жить; возможно, сделать это за тех, кто уже умер, у меня получится; принимать боль живых трудно. Что чувствует Никос, любивший Анну до ее последнего вздоха? Его любовь не прервалась с ее гибелью. Когда близкий человек умирает, мы не перестаем его любить, а по-прежнему стремимся быть с ним. Это стремление буквально плескалось в глазах Никоса, когда он рассказывал мне об Анне, отражалось в подробностях, которые запечатлелись в его памяти: купальник, шорты, мокрые волосы… Мы не прекращаем любить своих родителей, братьев, сестер, друзей, женихов и невест, возлюбленных и супругов после их смерти, и этим все сказано.
Никос желал быть с Анной, любой из нас мечтает снова оказаться с кем-то, кто уже покинул этот мир. Было бы здорово в последний раз выпить с ним по бокалу вина за столиком уличного кафе, повторить те вопросы, которые мы уже задавали ему когда-то, ощутить тепло объятий, прижаться щекой к щеке и вдохнуть знакомый запах; во сне это кажется осуществимым, так почему же не может свершиться наяву? Один раз, всего разок!
Мне совсем не спится, а голова едва не лопается.
Я встаю с постели и приступаю к тому, что давно откладывал, — иду за красной шкатулкой.
Двадцать три года она пролежала в одном из ящиков стола, о ее существовании не подозревает даже моя мать. Я хранила этот секрет, полагая, что однажды буду готова открыть шкатулку. Ради того, чтобы спасти ее, я пересекла пол-Италии, переплыла Мессинский пролив, терпела сентябрьскую жару и сыплющуюся с потолка штукатурку. Когда в телефонном разговоре мама сказала, что я должна выбрать, какие предметы оставить, а какие выкинуть, я испугалась, что у меня отнимут эту шкатулку; когда мать упомянула, что уже отсортировала часть вещей, я испугалась, что она нашла мое сокровище и выбросила его небрежно, точно бесполезное барахло, а может, решительно уничтожила содержимое, дабы прошлое не замарало ей руки. Нет, мы не перестаем любить кого-то, после того как его имя и тело исчезают, мы храним в памяти голос и запах, эти два вида воспоминаний самые летучие, самые изменчивые, мы узнаем их везде, нам мерещится, будто мы слышим дорогой сердцу голос и вдыхаем бесконечно родной запах, и мы привязываемся к тому, что нам о них напомнило, будь то место, люди или звуки. Запах отцовского табака, его чуть глуховатый строгий голос сопровождали
Сегодня мне совсем не спится, время настало.
Поднимаюсь с постели и подхожу к столу, выдвигаю четвертый ящик, самый нижний. Вытаскиваю пачку Сариных писем, выведенных зеленой ручкой на плотной ароматизированной бумаге, мельком вспоминаю, как мы обменивались этими посланиями по утрам. Вынимаю блокнот, два дневника и наконец нащупываю красную железную шкатулку.
Беру ее в руки, разглядываю, изучаю. Двадцать три года назад я поместила в эту шкатулку доказательства того, что человек по имени Себастьяно Лаквидара жил на этом свете, — в этом красном гробу я похоронила запах и голос своего отца.
Надавливаю на крышку, раздается легкий щелчок, шкатулка открывается. В нос немедля ударяет запах табака из трубки, столько лет пролежавшей внутри. Я закрываю глаза и жадно вдыхаю аромат своего детства. Вот он, запах, который окутывал отца, когда тот уходил из дома и возвращался, запах, который оставался на моих щеках и шее после объятий и поцелуев… Втягиваю его, глубоко дыша, и снова ощущаю себя ребенком. Держу трубку то в одной руке, то в другой, катаю ее на ладони, глажу, подношу близко-близко к лицу, позволяю запаху вскружить мне голову. Когда он становится просто невыносимым, я отступаю от стола к балкону, запах слабеет, выветривается, я возвращаюсь и плачу, наконец-то плачу.
Не переставая всхлипывать, извлекаю из шкатулки второй предмет — кассету в пластмассовом футляре. На клочке линованной бумаги, вложенном в футляр вместе с кассетой, рукой моей матери выведено: «Ида 11 лет». Мне уже не под силу сдерживать волнение, над головой стаями кружат воспоминания. На тот день рождения я наряжаюсь в кофточку и юбку с цветастым узором, гольфы, туфли с пряжками. «Девочке полагается носить черные туфельки» — эту фразу я часто слышала от взрослых. Что за зловещее пророчество, что за пята будущего Ахиллеса женского пола?! Проворно задуваю одиннадцать розовых свечей на торте «Профитроль» (дома мы называли его «Черное и белое», добро и зло), мне вручают подарки, отец преподносит новые ролики. В гостиной какие-то дети, приятели и подружки тех лет, я начисто забыла их имена, но четко держу в памяти образ нас троих — отца, матери и себя, наш исходный треугольник. Проходит какое-то время, мы провожаем гостей, мама предлагает что-нибудь спеть, я танцую, прыгаю по дивану в туфлях, меня не ругают, в честь праздника родители выпили игристого и, кажется, слегка перебрали. Мама сама не поет, а выскальзывает за дверь, возвращается с магнитофоном, ставит чистую кассету и нажимает кнопку «Запись»… Воспоминание прерывается. Темнота.
С того дня минуло два года, тело отца исчезло, в доме сохранились следы его присутствия, его отсутствие заявило о себе первым мокрым пятном на потолке, мы с мамой одни-одинешеньки. Отец бросил нас, мы слишком слабо сражались за него, мы недостойны его, мы недостойны ничего, мы ошиблись, мы проиграли, мы обречены, мы отвергнуты. Имя отца исчезло, я растерянно сжимаю ладони и не знаю, как его сберечь. Утром второго ноября у меня начинаются месячные, первая менструация наступает в день мертвых и указывает на то, что я выросла. Выхожу из туалета, испугавшись преобразований, которым не могу противостоять, и думаю только о том, что должна сохранить отца, должна удержать его, но как это сделать? Его тело исчезает из рубашек, висящих в шкафу, его руки исчезают из моих, отца нет, мать в музее, я бегу в ее комнату, в их комнату, открываю ящики комода, в первом мамины вещи, во втором отцовские, я беру кассету из первого, курительную трубку из второго, уношу их к себе, хватаю красную шкатулку, укладываю в нее два самых ценных для меня предмета, помещаю шкатулку на самое дно самого нижнего ящика письменного стола и хороню ее там. Трубка и кассета с записью, вот и все. Имя отца пропало вместе с его телом, но мне удалось сберечь его запах и голос в безопасном месте.
С того ноябрьского утра прошло двадцать три года, или около двухсот восьмидесяти менструальных циклов. Нынче ночью я долго и безуспешно пыталась уснуть, прекратила эти попытки, открыла шкатулку, достала трубку, вдохнула запах табака и теперь собираюсь послушать кассету. Кто сейчас вообще слушает кассеты? Среди груд вещей, ждущих своей участи, есть магнитофон, который мне купили в подростковом возрасте. Сегодня этот магнитофон вернет мне то, без чего я жила двадцать три года, — голос моего отца.