Против энтропии (Статьи о литературе)
Шрифт:
А не обидеться на лже-Кондратьева было невозможно: В его статье шесть раз кряду говорилось о «ценной и высокополезной» деятельности Ходасевича. Запахивание Ходасевича в один ряд с Тиняковым и Эллисом – полбеды, но Иванов идет уже на прямой подлог, желая вызвать отвращение к Ходасевичу у читателей-эмигрантов: «Более заметной становится деятельность Ходасевича только со времени большевистского переворота. Писатель становится близок к некоторым культурно-просветительским кругам (О.Каменевой и др.), занимает пост заведующего московским отделением «Всемирной литературы», Госиздат издает его книги и проч.».
Здесь – «все почти факты», но, как писал Ст. Е. Лец, «ложь отличается от правды только тем, что не является ею». «Близость к Каменевой» на деле ограничивалась тем, что Ходасевич с голоду работал в возглавляемом ею «Театральном отделе», а книги, изданные Госиздатом,– одна лишь «Тяжелая лира» 1922 года да переводы польской прозы. Ходасевич не без оснований обиделся и, по меткому слову Вейдле, «потерял» объективность – тогда и началось то, что Терапиано назвал «литературной войной».
Даже тот факт, что Ходасевич в 1930-е годы перестал публиковать собственные стихи, его оппоненты сумели превратить в факт обвинения: «его поэзия зашла в тупик», напишет Терапиано в 1961 году, и сам Г. Иванов в письме к Р. Гулю в начале 1950-х годов
И тихо, выступив из тени, Блестя крылами при луне, Передо мной склонив колени, Протянет ангел лиру мне.
Характерно – «мне», «мне – лиру Ходасевича». Но ведь и гораздо раньше, в «Петербургских зимах», были скрытые цитаты из Ходасевича. Само по себе это ни о чем не говорит – с равной легкостью Г. Иванов вставлял в свои центоны Моравскую и Лермонтова, Кусикова и Тютчева. Но после всей «войны» именно «тяжелой лире» Ходасевича он должное отдал. Изжив своей послевоенной поэзией промучивший его три десятилетия комплекс неполноценности,
Георгий Иванов склонился и перед памятью Ходасевича, и перед памятью Цветаевой – перед теми, у кого в тридцатые годы оспаривал «бедное, потертое кресло первою поэта русской эмиграции». А «формальное» их примирение (по свидетельству Ю. Терапиано) состоялось еще в 1934 году на вечере памяти Андрея Белого – примирил поэтов впоследствии погибший в гитлеровском концлагере прозаик Юрий Фельзен.
Проведение границы между «мемуарной» и чисто художественной прозой Г. Иванова – занятие неблагодарное и почти лишенное смысла. «Есть воспоминания, как сны. Есть сны – как воспоминания. И когда думаешь о бывшем «так недавно и так бесконечно давно», иногда не знаешь, где воспоминания, где сны» («Петербургские зимы»). Или там же, полусотней страниц дальше, находим слова, служащие ключом к этим снам-воспоминаниям: «Классическое описание Петербурга почти всегда начинается с тумана. <…> Там, в этом желтом тумане, с Акакия Акакиевича снимают шинель, Раскольников идет убивать старуху, Иннокентий Аннинский, в бобрах и накрахмаленном пластроне, падает с тупой болью на грязные ступени Царскосельского вокзала». Спустя четверть века, в «Закате над Петербургом», Георгий Иванов почти дословно повторит этот абзац, только «желтый» туман станет «призрачным», а после упоминания Раскольникова будет сказано еще и о том, что «Лиза бросается в ледяную воду Лебяжьей канавки». Иначе говоря, персонажи Гоголя, Достоевского, Пушкина (скорей – Чайковского, потому что в «Пиковой даме» Пушкина Лиза ведет себя более спокойно) сосуществуют в одном воздухе с реальным Иннокентием Анненским: здесь не просто «все перепуталось, и сладко повторять», здесь перед нами сознательная и последовательная мифологизация действительности. Характерно, что литературную деятельность Г. Иванов начал почти детской рецензией на «Кипарисовый ларец» Анненского, поэта, которого не только Иванов, но и старшие его современники воспринимали как человека-легенду. Появление Анненского в «петербургском тумане» предопределено им самим первой строфой «Петербурга»:
Желтый пар петербургской зимы,Желтый снег, облипающий плиты…Я не знаю, где вы и где мы,Только знаю, что крепко мы слиты.В «мифологических» мемуарах Г. Иванова знания правды ничуть не больше. В главе о незаслуженно забытом поэте А. К. Лозина-Лозинском Г. Иванов пишет: «Я знаю, что Любяр – псевдоним поэта, хитрым несколько раз кончал с собой и, наконец, недавно покончил. <…> Зачем тревожить память мертвого? Я говорю это вслух». Собеседник вручает Г. Иванову визитную карточку– «Лозина-Лозинский… такая-то улица…» – иначе говоря, может создаться впечатление, что автор беседует с призраком. Нет: несколькими строками ниже сообщено, что «на этот раз (недели через три после нашей встречи) самоубийца-неудачник своего добился». Какая уж тут достоверность фактов? В действительности А. К. Лозина-Лозинский отравился морфием 5 ноября 1916 года. В беседе с «призраком» Г. Иванов пишет, что читает призраку все, «вплоть до любовных стихов, позавчера сочиненных»,– «Закат золотой. Снега…». И здесь многое не сходится: стихотворение не любовное, оно обращено к Гумилеву, находящемуся на фронте, напечатано было в сборнике «Петроградские вечера» (кн. 4, 1915) – так что либо «позавчера» было год тому назад, либо встреча с «призраком» и «вечер памяти поэта Любяра» разделены не тремя неделями, а но меньшей мере годом, либо, что наиболее вероятно, никакой встречи вообще не было, «воспоминания – как сны, сны – как воспоминания». Вероятней всего, не было и встречи с Комаровским «на скамейке Анненского» в Царском Селе. Многое другое происходило в воображении – и только. Порой даже удивляешься, добравшись до тех самых «двадцати пяти процентов правды», о которых говорил Г. Иванов Ходасевичу и Берберовой, узнаешь, к примеру, о реальном существовании «баронессы Т.» (Таубе-Аничковой) или о подлинности истории с изданием альманаха под редакцией «самого» Дмитрия Цензора («Китайские тени»), о том, что и вправду Г. Иванов перед отъездом из России в Москве заходил к Мандельштаму (очерк «Качка»), о многом другом: художественная ценность текста во всех без исключения случаях у Г. Иванова неизмеримо превышает его же ценность как документа.
Те же приметы находим и в «собственно художественной» прозе Г. Иванова. Уже упоминавшийся герой раннего рассказа «Черная карета» (1916), поэт Лаленков, «был поэт не очень плохой – не очень хороший. Двадцати лет он «подавал надежды» – теперь, двадцати четырех, писал не хуже и не лучше, чем четыре года назад». Если предположить хоть немного автопортретности в образе Лаленкова (а для этого есть основания) и наложить биографические цифры на судьбу Г. Иванова, то они почти сойдутся – разве что Лаленков окажется на два года старше Иванова (если действие рассказа происходит в 1916 году): именно спустя четыре года после выхода первого своего поэтического сборника Г. Иванов никак еще не может найти новою поэтического ключа к творчеству – он лишь на подступах к «Садам», следующему своему этану.
«Молодой Блок читает стихи… и хоронят «испепеленного» Блока. Распутина убили вчера ночью. А этого человека, говорящего речь (слов не слышно, только ответный глухой одобрительный рев),– зовут Ленин…
Воспоминания? Сны?
Какие-то лица, встречи, разговоры – на мгновение встают в памяти без связи, без счета. То совсем смутно, то с фотографической точностью… И опять – стеклянная мгла, сквозь мглу – Нева и дворцы; проходят люди, падает снег. И куранты играют «Коль славен…».
Нет, куранты играют «Интернационал».
Очень трудно признать этот отрывок прозой, в крайнем случае это– стихотворение в прозе (на самом деле процитированы «Петербургские зимы» – пресловутый «документ»). Здесь мы вплотную подходим к произведению, представляющему собою уникальный образец этого жанра,– к «поэме в прозе» «Распад атома», хотя сам Г. Иванов так ее никогда не называл, а исследователи заносили то в прозу, то в стихи по своему хотению. Книга была закончена – если верить дате, что у Г. Иванова не всегда возможно, – 24 февраля 1937 года, накануне многолетнего, до середины сороковых годов затянувшегося полного молчания. «Лирической поэмой в прозе» назвал «Распад атома» самый прозорливый из недругов Георгия Иванова – В. Ходасевич в рецензии на эту книгу, опубликованной в газете «Возрождение» 28 января 1938 года: «Во всяком случае, ее стихотворная и лирическая природа очевидна. С первого взгляда модных ныне «человеческих документов», но что было бы неверно и несправедливо (так в газете.– Е. В.). К чести Георгия Иванова необходимо подчеркнуть, что его книга слишком искусственна и искусна для того, чтобы ее отнести к этому убогому роду литературы». Ходасевич указал и на то, что в «Распаде атома» Г. Иванов прежде всего отказался от обычного в лирике знака равенства между автором и героем. Но ниже следует утверждение: «…беда в том, что Иванов все-таки по природе и свойствам дарования – поэт, а не беллетрист, и построить историю героя так, чтобы она была объективно убедительна, ему не удалось». С Ходасевичем не поспоришь: может быть, и не удалось, нет лишь уверенности, что в своем творчестве Г. Иванов где бы то ни было вообще хотел быть объективно убедителен – субъективное начало было для него в творчестве неизмеримо более значительным (а для нынешнего читателя – более ценным). Герою Иванова, замечает Ходасевич, «кажется, будто он «перерос» искусство. В действительности он до него не дорос. <…> Пушкинский стих об Арагве он цитирует несколько раз – и всегда с ошибкой: «На холмы Грузии легла ночная мгла». У Пушкина этой безвкусицы, этого «легла мгла» нет, Пушкин не мог ее написать,– а герой Иванова ее твердит, он даже повторить не умеет того, что Пушкин умел написать, потому что у него уши заложены».
Перед нами удивительный случай, когда уши оказались заложены у самого Ходасевича. Герой Георгия Иванова не только Пушкина процитировать не умеет – не умеет он процитировать и Крученых: бормочет «матерную брань с метафизического забора» (тоже много раз) – «дыр бу щыл убе-щур». Впору и за Крученых обидеться и написать, что у того подобной «безвкусицы» быть не могло, а было – «Дыр бул щыл убеш щур». Но если для Юрьева в «Третьем Риме» стихи – «баобабы», а искусство не существует вовсе, то лирический герой «Распада атома» в отчаянии вопрошает: «Пушкинская Россия, зачем ты нас предала?» – и твердит на разные лады о бессмыслице искусства, уже ненужного в тридцатые годы XX века. «Говорите за себя!» – недвусмысленно отвечает Ходасевич – не Иванову, а герою. Но именно врастание в облик такого героя вернуло в послевоенные годы Георгия Иванова в литературу и позволило создать те полторы-две сотни лирических миниатюр, благодаря которым его имя никогда уже не затеряется среди имен русских поэтов «серебряного века». Поэзия позднего Иванова – это не отрицание искусства, а одно лишь отчаяние, погребенное под толщей огромного поэтического дара. «Отчаянье я превратил в игру…» – так начинается одно из последних его стихотворений, датированных августом 1958 года. А знаменитый цикл из двух стихотворений («Друг друга отражают зеркала…») – ключ к пониманию личности позднего Иванова и, неожиданным образом, к пониманию «Распада атома». Но Ходасевич умер задолго до этого времени, оценить значение Иванова сумели позднее Нина Берберова, Владимир Вейдле – очень немногие современники поэта, на чью долю выпало двойное счастье – долгой жизни и позднего творческого созревания.
В юности Иванова и его героев мучил вопрос – отчего никак не пишется лучше, чем прежде. В последнее десятилетие жизни Иванова стал мучить вопрос прямо противоположный:
Мне говорят – ты выиграл игру!Но все равно. Я больше не играю.Допустим, как поэт я не умру,Зато как человек я умираю.Утверждение это явно противоречит словам самого Иванова, которыми он заканчивал рецензию (1931) на «Флаги» Поплавского, относительно того, что дело поэта – создать «кусочек вечности» любой ценой, даже ценой жизни. В противоречии этом есть, между тем, закономерность: по Иванову, зеркала искажают друг друга и друг без друга немыслимы. Лирический герой сходит со страницы и входит в почти уже отмершую телесную оболочку поэта, чтобы начать писать стихи. А реальный Георгий Иванов все больше начинает напоминать чудовищную карикатуру на человека, персонажа давно минувших петербургских дней – Александра Ивановича Тинякова.