Против кого дружите?
Шрифт:
Так рассказывала моя мать. Я же тогда еще не родился. А когда появился на свет – музыка прекратилась. Война позвала, и он ушел и отпустил, выпустил альбиноску-крысу. Подопытную, настрадавшуюся, из биологической лаборатории. Которую пожалел в свое время, принес домой, сделал ручной. А больше у него никого не было. Он был еще молод и одинок. И он не вернулся. И кто-то сжег его фисгармонию в голодные холода. И белая крыса смешалась с серыми в пятнистое разномастное полчище. Они вылезли из подполья, теснили людей. Всем не хватало еды и тепла. И как-то однажды, в ночь, мать проснулась от страшного моего крика, вскочила, схватила, метнула швабру, но не забила, пугнула только грохотом вслед выпрыгнувшую из коляски крысу. Зажгла свет, увидела кровь на вязаной нитяной подушке. Мерзкая тварь надкусила мне руку. Пришлось ходить на прививки. Я не хотел, плакал, боялся уколов. Так рассказывала моя мать. А я ничего не помню. Рука зажила бесследно, «до свадьбы». Но страх остался: мерзлящий, панический, первородный. Потом было много страхов. Они приходили и уходили. Иные сами, иные пришлось выметать, бить шваброй вслед, высмеивать, агитировать, загонять в дальний угол. Но вот первородный, особенно липкий, скользкий, не поддается,
Мысли остановились. Из овала ореховой рамы затуманенного пылью и временем настенного зеркала все же просматривался человек. В ушанке, в валенках, в перепачканном краской макинтоше поверх пальто. В общем, вида довольно нелепого, но определенно настойчивого, даже с монтировкой в руках. Это я сорвал все слои, отодрал все обои, дошел до начала. И теперь отражаюсь, утомленный и радостный. И все сам, сам – ни дать ни взять мастер! Кому рассказать – никто не поверит. Вот тебе и артист! «Ну и артист!» Забитые, скрытые стены сруба, годами камуфлированные под городской интерьер, опять обнажились бревенчатой ладностью. «Ах вы сени, мои сени!..» Осталось вымести сор из избы. Умыть, распахнуть окна старого дома в новую жизнь и удивляться от зари до зари… Да только не сейчас, после, еще успеется. Теперь же пора на время оставить свой дом.
В путь, в путь, сквозь лающую черноту, брешущую сторожевыми псами зимнюю стынь. Как рано стемнело. Не успел оглянуться – вот уж и все, кончился день. Но в путь, в путь! Интуитивно, на ощупь. Я знаю, знаю дорогу, не заблужусь. Но где она? Все засыпано снегом. Я проваливаюсь…
Зачем это мне? Зачем этот дом, эти стены, эта земля? Ведь я кочую, я постоянно кочую. Из образа в образ, из пространства в пространство… И если на рассвете скользишь сквозь изморозь по звенящим трамваем булыжникам Безбожного переулка, удаляясь от стен московских, а к ночи теряешься на ступеньках Папского дворца среди бессонной толпы глаз и хаоса площадных эмоций драматического фестиваля в Авиньоне, в Провансе на юге Франции, где выжженная солнцем душа Ван Гога сошла в безумие, укрылась, схоронилась там от радужного потока космической палитры, не в силах совместить и осмыслить цветом открывшееся ей, – ты восхищен и подавлен. Нет, не физической возвышенностью полета, полета по билету, за деньги, теперь доступного многим. Но ведь не каждый может пересекать пространства бесплатно, пользуясь привилегией одиночек, вечной неистребимой привилегией художника… Так что же дом и земля? Для чего огород городить? И дом, и земля, и могила за огородом достались мне по наследству, по завещанию дальнего родственника.
«Какой ты счастливый! – завидовали знакомые. – Другие полжизни кладут в фундамент дачи своей, влезают в долги, всеми правдами и неправдами возводят камины и гаражи. Тебе же без труда досталась в подарок твоя деревенская вилла. Хочешь совет? Первым делом выкопай яму, обложи ее кирпичом, да сделай сантехнику по-человечески. Поверь: это нужно. Так надо. Это блаженство: за окнами свежесть, а в доме кафельный теплый сортир со сливом и ванной, как дома, как в городе, как всегда. Не жадничай, сделай – это окупится. Цены на дачи растут с каждым днем. Скажи, если надумаешь продавать. Мы задыхаемся, задыхаемся в городе! Теперь ты должен, обязан купить машину. Ты не один. Подумай о детях. В конце концов, о жене – каково с сумками в электричке?! Мы не пугаем тебя, но послушай, купи машину. Иначе сам, сам в руках и зубах потащишь продукты из города, и как-нибудь тебя растерзают тебе подобные, сотрут в порошок в воскресном автобусе. Мы не пугаем, но на природе, на воздухе очень хочется есть. Серьезно!»
Но я ничего такого не сделал. Отверг блаженный кафельный нужник и без машины – и в грязь, и в холод – мотаюсь, латаю ветхую пятистенку. Все же венцы у нее дубовые, навозной сыростью загодя притомленные, вечные – не разрубишь. Она еще выстоит, постоит.
Думал я, думал – не надумал, зачем завещал мне свой дом дальний родственник. Ведь у него есть прямые наследники. Они родились, болели и выросли в этой избе, ходили верстами в школу, выучились, разбежались, разъехались кто куда и не оспаривают у меня его завещания. А я лишь гостил здесь летом однажды. Давным-давно, целое лето без чисел, каникул и отпусков, без будничных, грязных, промозглых дождей, только с парными, грибными, прозрачными да решетчатыми. И с приманкой сбора ягодного, и медового, и орехового. Правда, с приказанным сном после обеда – «без разговоров». Зато день-деньской куролесь – твоя воля, и «рот до ушей, хоть завязочки пришей». И если сдвигались над нами тучи, гром бил, бил, царапал молнией небо, то тоже, казалось, для радуги, для торжества. И как хотелось пуститься вперегонки, скорее стать большим, но почему-то медлили времена года: весна, лето, осень, опять зима… Почему они медлили, что-то скрывали? Почему? Почему? Почему? «Ой, много будешь знать – скоро состаришься». Да разве скроешь что-нибудь от людей? Возьми ведро, пойди к колодцу – там все и узнаешь. Да можно и без ведра. Но лучше с ведром, а то прогонят: «Чего стоишь? Ишь, уши развесил!»
Вот история:
«Помнится, въехал немец-то на высоком коне, и давай первым делом гусям шеи крутить. Мы все за речкой попрятались. В банях, в лагере пионерском жили. А ваш дяденька, ну, хозяин-то ваш, старичок-то покойный, поставил, стало быть, на своем:
– Не уйду из избы, ядрен корень, и все тут. Куды мне, из дому-то, мол, из мово?
Очень дом-то свой обожал. До первой еще войны-то, до мировой, мороженщиком по вагонам ходил, сладостью промышлял. Собрал деньжонок-то, дом и поставил. Он грамотный дяденька был, хороший. Вина-то совсем не пил. Ни-ни-ни, ядрен корень. Так чтоб валяться-то – никогда! Видный такой, аккуратный мужчина, с фасоном, с походочкой – пинжачок! С девками приятный. Нравился, нравился… Я маленькая была – и то понимала. Ты палец-то вынь изо рта, сынок. Накося, оботри. Не слюнявь ты его, не надо. Ну, чего? Ах, да! Стало быть, вот: да против-то вас, по соседству немуха жила – «кусок дурака». Одинокая перезрелая
Ну вот, наконец, я и выбрался на проторенную дорогу. Не увязаю больше в снегу. Не проваливаюсь в воспоминания. Тьма позади, и мне незачем веселить душу. Странно, я так долго плутал, а не устал вовсе. Влекущий сиянием горизонт кажется совсем рядом. Но это искусственный свет. Туда ведет проторенная дорога, бегут светляками верстовые столбы. Этот свет в сумерках зажигают люди. Это мой город. Там меня ждут. Там я нужен. Быстрее, быстрее, надо успеть. Ведь скоро мы начинаем. Пейзажи смазались ластиком электрички, метро втолкнуло и вытолкнуло меня. Час пик. Смятение. Сутолока. Настала наша пора. Мы приступаем. Время работать.
– Привет.
– Привет. Добрый вечер. Я тебя жду. Раскошеливайся – взносы за профсоюз. Знаешь, тебе звонили из киностудии. Я сказал, чтоб позвонили домой, что тебя нет в театре.
– Меня не было дома. Я был на даче. Оттуда прямо сюда. Чудно, знаешь, там уже не видать ни зги, а тут только вое разворачивается. Самая жизнь! Сколько с меня?
– Сколько по ведомости, лишнего не возьму. Все дом свой клепаешь, домовладелец?
– Да надо, знаешь.
– Надо, надо, дело хорошее. У меня нет сдачи.
– Потом расквитаемся, в следующий раз.
– Хоп! Ну ладно, пока, у меня концерт. Ни пуха тебе ни пера! У вас же сегодня премьера.
– Хоп! Иди к черту!
В парикмахерских и дворцах, в загсах и туалетах, в банях, квартирах и особняках, в автомобилях, пудреницах и операционных, и в прочих, и в прочих: ручных, настенных, карманных, походных, мебельных зеркалах, наконец, в естественном отражении водной глади вряд ли увидишь такое проявленное преображение внешности и души, как в зеркале артистической, в трельяже на столе гримуборной перед началом спектакля, незадолго до выхода на подмостки волшебного зеркала сцены. Только надобно, чтоб смотрел талантливый человек. Все равно – артист или зритель. Лишь бы не критик, не рецензент. Тот ничего не поймет, не увидит процесса. Его лучше сразу ткнуть в результат, дать направленное интервью или заказать ему заранее согласованное суждение в устном, печатном или видеозвуковом воплощении. Ибо таковому критику надо чаще разламывать, расщеплять, а не синтезировать, не творить, кем бы он ни числился: искусствоведом, артистом ли, режиссером, лекарем, пекарем, вольнодумцем, главным или не главным. Он, как иной несмышленыш, разберет на винтики, на куски, а не сумеет собрать. Лишь бы поломать понапрасну. Нет, не творческое его любопытство. Впрочем, возможно, я субъективен. Были же великие критики? Думаю, были великие зрители, истолкователи, публицисты, учителя, если не ошибаюсь. Да Бог с ними. Скоро мой выход. Включаю трансляцию.
– Добрый вечер, товарищи. Впускаю зрителей. Даю первый звонок.
Ого! Уже первый звонок! Это предупреждение. Их всего три. Больше не будет.
Наверное, и в «веселых домах» особы легкого поведения столько не переодеваются за день, как порой приходится это делать артисту. Встал, умылся, оделся в «свое», пошел на работу, в театр на репетицию. Там облачил себя в репетиционное рубище. Закончил, разделся, оделся в «свое», поехал на кино– или телесъемку – опять надевай игровой костюм. Затем на спектакле опять все сызнова. И хорошо, если играешь пьесу в одном костюме, а то и по нескольку раз, бывает, переодеваешься за один вечер. Только успевай поворачиваться, случается, и на ходу меняешь одежды свои с помощью костюмеров. То же и с гримом: клеишься, мажешься, умываешься, опять мажешься, опять умываешься… И только на радио не надо ни мазаться, ни одеваться. «Внимание! Запись!» – встал к микрофону и вибрируешь, и играешь голосом, как котенок на солнце. Впрочем, хоть и радио, все равно театр. Радиотеатр. Телетеатр. Кинотеатр. Все – театр. Все раздеваешься и одеваешься без конца в разные мысли, в разные чувства, в разные ритмы и словеса.