Провинциальная философия
Шрифт:
Женитьба его позапрошлой осенью вызвала в городке много толков. Во — первых, потому, что женился он не на ком-нибудь, а на дочери покойного Прохора Меньшутина, директора местного Дворца культуры, человека для Нечайска незаурядного. Это был пьянчужка и талантливый, может быть, гениальный сумасброд, всю жизнь носивший в себе какие-то смутные, фантастические идеи. Среди рутинных клубных будней с танцами под радиолу, заезжими лекторами и кино он вдруг в самом деле разражался каким-нибудь невозможным по замаху мероприятием вроде общегородского гуляния с праздником Нептуна на еще мерзлом озере или бала-маскарада с фейерверком. Труднее всего было объяснить, каким образом в эти затеи втягивался чуть не весь Нечайск (включая даже вполне ответственное начальство) — с легким головокружением отдуваясь потом и удивляясь сам себе. Весь облик Меньшутина — облик сизоносого шута с артистической шевелюрой, выбивающейся на затылке из-под фетровой шляпы без полей, его припадающая быстрая походка, его плотная фигура с заложенными за спину руками, в пиджак засаленным воротником — распространял вокруг себя электричество этой заразительной нелепости; он создавал Нечайску особую атмосферу, дух, и после внезапной смерти завклубом (его хватил удар под фейерверк бала-маскарада, последнего и самого безумного из его мероприятий) городок почувствовал, что утратил нечто существенное. Это была его легенда, какими бывают местные
Дело было не только в отце невесты. Сама женитьба Кости поразила воображение нечайцев своей неожиданностью и оказалась связана с обстоятельствами отчасти скандальными. Зоя Меньшутина работала в библиотеке, была девицей тихой, малоприметной, слегка не от мира сего; некоторые считали ее просто чокнутой (что и неудивительно при таком родителе). Видели ее только дома да в библиотеке, никто не заметил, когда Костя начал за ней ухаживать и ухаживал ли вообще, — а уж такой видный парень был у всех на примете. Все произошло как-то сразу, на том же пресловутом бале-маскараде. Представьте себе девушку, которая является в это скопище картонных масок, бумажных колпаков и бесхитростных, самодельной роскоши нарядов — является, как принцесса, в настоящем длинном белом платье, концертном наследстве покойной матери-актрисы; представьте себе занюханный городок, по которому проходит такая принцесса в этаком платье, не подозревая о чокнутости своей, какое производит впечатление. Все, раскрыв глаза (да и рты), обнаружили, что проглядели превращение недавней дурнушки в очень даже прелестную девицу. Остальное разыгралось на виду всего Нечайска. Не успел Костя толком потанцевать с новоявленной звездой бала, как у него объявился соперник, известный в городе забияка Юрка Бешеный; многие были свидетелями их стычки, хотя, оглушенные оркестром, духотой и танцами, не могли ни понять, ни объяснить толком, что произошло. А объяснять потом пришлось следствию, ибо обычная драка, без каких не обходится, как известно, ни одна городская танцулька, имела на сей раз финал трагический: несчастный Костин соперник свалился той туманной ночью в озеро с коварного обрыва, на который местного жителя могло занести только спьяну либо сослепу. Хотя выяснилось, что паренек пьян не был, а ослеплен разве что душевными переживаниями, следствие констатировало несчастный случай, и Юру похоронили в один день с Прохором Ильичом Меньшутиным, мозг которого не выдержал переживаний и перенапряжения сумасшедшего праздника.
Словом, целый ворох событий, для Нечайска чрезвычайных; поговорить было о чем. Беднягу Трубача после всего этого будто подменили, он даже улыбаться перестал — от любви или от угрызений совести; во всяком случае, теперь-то его постоянно видели с библиотекаршей. Свадьбу справили, едва выждав приличный срок, невеста была на ней в том же белом концертном платье и материнских туфлях-лодочках. С работы она скоро ушла — Костя вполне мог прокормить жену; жили они, должно быть, счастливо и скоро отодвинулись в тень общего внимания, пока не разнеслась о них по городку новая странная молва.
Если дочка Меньшутина всегда была девицей тихой и молчаливой, то про Костю Трубача, активного общественника, правого края городской футбольной команды и любимца девчат, этого сказать прежде никак было нельзя. Перемену в нем стали замечать не сразу, вначале только зубоскалили при встрече с ним за кружкой пива, верно ли, что он за целый день не слышит от жены ни слова? — это ж надо, как ему повезло! Он отшучивался в том же тоне. Может, им не о чем было говорить; но ведь и говорить не обязательно, если они понимали друг друга без слов, если она угадывала и предупреждала его желания и вопросы. Может, он сам не выдерживал такого молчания, был безответно говорлив, особенно в приливы любви к ней, и сам стыдился своей потребности облекать все в слова, неизбежно неточные и пустые, — так ведь кому это не знакомо? — бормотание взахлеб, не для слуха, слова-пена, сло-ва-пение; его дело говорить, ее — молчать.
Толковали потом, что, когда врач Лев Александрович Дягиль, румянощекий нечайский Айболит, навестил Зою по поводу обыкновенного гриппа и обнаружил, что она не может ответить ему ни слова, то есть попросту потеряла голос, Костя, к стыду своему, затруднился точно вспомнить, когда слышал ее последний раз. Вроде бы дня за три до того, в самом начале болезни, она неизвестно к чему сказала: «Сегодня понедельник», а через полчаса он спросил у нее, какой нынче день, и сообразил, что она уже ответила. (Когда-то Трубач шутя рассказывал подобные случаи — точно они жили в разном времени.) А больше, убей бог, ни слова не мог назвать с уверенностью. Толковали, что внезапную немоту дало осложнение после гриппа, но мнение это было ненаучным. Лев Александрович определил якобы обыкновенную истерическую немоту, mutismis istericus, как следствие какого-то нервного потрясения, может, смерти отца (правда, со значительной оттяжкой во времени, но ничего другого он не сумел явно констатировать). Лев Александрович, как всем было известно, вообще придерживался устарелого и немодного нынче взгляда, что все болезни в конечном счете зависят от нервов. От аптекарши знали, что прописаны больной настойка валерианы, триоксазин и элениум, да толку от этого, как говорили, не было.
Во всех этих пересудах с самого начала
Говорили, что Костя попивает втихомолку, но вряд ли он пил больше, чем требуется человеку, душой углубленному в работу. Служил он техником в телеателье. Прозвище выделяло самое приметное, но далеко не главное из его достоинств. Это был прирожденный мастер, изобретатель, можно сказать, Эдисон Нечайска. При техникумовском образовании он до многого дошел своим умом и, как бывает у таких людей, сочетающих черты современного мастера и кустаря-самоучки, нацеливался на замыслы дерзкие, которые отпугнули бы других. Он был из тех, кто при нужде может диод заменить простой шпилькой для волос — и она у него будет не только работать, но и даст эффекты, поучительные для теоретиков. За неимением более просторного поля деятельности главную энергию и изобретательность Костя перенес на свой с Зоей дом. Любопытные знакомые не случайно как на экскурсию тянулись туда поглазеть на самооткрывающиеся двери, говорящие часы, способные приветствовать гостя, кухню, где машина сама стряпала пельмени, и городской туалет, в котором вода спускалась сама, едва человек поднимался с сиденья. Костя мечтал создать комплекс приборов, которые бы в конце концов взяли на себя всю рутину каждодневных ритуалов, приветствий, расхожих слов, той автоматической части жизни, от которой можно и нужно освободить человека, — и одновременно уже нацеливался на большее: он испытывал цветозвуковой аппарат на тиристорных вариаторах, способный улавливать не только оттенки разговора, но и непроизнесенные вздохи, даже перемены настроения, усиливая их в сполохи электронного сияния и преобразуя в явственную музыку.
Над этим прибором он, возможно, и сидел лицом к окну, когда в комнату, обкуренную, как ладаном, канифолью, вошли Антон с Максимом. Перед тем они миновали распахнувшуюся им навстречу калитку; над крыльцом с облупленной краской зажглась электрическая надпись: «17 сентября», и радиоголос произнес: «Хозяева дома приветствуют вас с супругой», и открылась сама собой входная дверь, включился свет на застекленной веранде, загорелись стрелки — указатели: «В чулан», «В дом» — Костя ничего этого не заметил. Гостеприимный механизм, подключенный к календарю торжественных дат, давно прозябал без дела и, отпущенный на волю, далеко забежал в будущее; иногда его приводили в действие бродячие собаки, поэтому хозяин спокойствия ради отключил его от внутренней сигнализации. Собственно, он выключил его совсем, но жена иногда трогала кнопки невпопад, — так объяснил он, поднявшись наконец навстречу гостям — ничуть не смущенный, белозубый, в трепаных, когда-то роскошных тренировочных брюках с лампасами и синей футболке. После долгого сидения над схемами у него отекали мышцы лица, кожа набухала, и трудно было улыбаться. Антон не видел его с прошлого года и удивился перемене: Трубач отяжелел, как спортсмен, переставший тренироваться, в нем появилась мужская, не юношеская основательность, матерость; никто бы не сказал, что он лет на пять моложе Лизавина и Максима.
А вот Зою, пожалуй, он и вовсе бы не узнал, встретив на улице. И дело не только в том, что это была теперь не знакомая девчонка-библиотекарша, а расцветшая молодая женщина, с той повадкой взрослого достоинства, которая делает девушек более взрослыми, чем даже старшие по возрасту мужчины. Что — то во всем ее облике трудно поддавалось определению и запоминанию. Платье из простенькой вискозы с каким-то переливчатым, а верней, перетекающим узором, казалось, не облегало, а обтекало фигуру, не давая твердо судить о ее полноте или, скажем, худобе. Волосы, в тени темные, в каком-то повороте вдруг высветлялись. Вообще Антон не встречал лица, которое менялось бы так неуловимо, на глазах, от поворота, освещения, от каких-то внутренних причин. В то же время оно кого-то напоминало кандидату наук, он даже попытался вспомнить кого, но оставил эту заботу, когда из кухни сам собой въехал столик на колесиках; бутылка шампанского, едва поставленная среди посуды, также сама собой выстрелила, и пришлось срочно разливать вино в бокалы. Выпили за встречу, кстати и за именинника. Антон благодушно размягчился, готовый видеть во всем фокус или возможность фокуса. Костя, не выходя из-за стола, с дистанционным переключателем в руках, демонстрировал гостям на экране свою «хату»: кухню, комнату, веранду («Вся стеклянная, как троллейбус, — улыбался он. — Сам пристраивал»), даже сад, где камера стояла специально, чтобы смотреть, когда пацаны лазают за яблоками. Не потому что жалко, наоборот, интересно. Да только уж и не лазит никто, яблони старые, ничего не дают, сливы тоже. Так, мелочишка от матери осталась, сама собой растет. Малина там, крыжовник, смородина… Он говорил охотно, даже, может, слишком охотно, как будто не желая допустить паузы, перескакивая с темы на тему, и совместные с Максимом воспоминания пояснял сам.
Речь шла, как постепенно вырисовывалось из рассказа, об армейской стычке или драке, положившей начало их с Сиверсом знакомству. Изложение Трубача по ходу выпивки все больше напоминало мальчишеские пересказы фильмов, где жесты и междометия опережают слабый смысл слов. Антон не сразу взял в толк, что в стычке этой москвич заступился за Костю, а не наоборот, как естественно казалось решить по виду обоих. Пришлось Трубачу объяснять, что он был тогда первогодком-салагой, а Максим дослуживал срок; между салажатами и стариками существует, как известно, непростая система субординации. «Вы в армии не служили? — уточнил он у кандидата наук. — Ну, тогда вам всего не понять…» Эту фразу он повторил еще разок с туманной улыбкой, припомнив злостного старшину (колхозник безграмотный, отрекомендовал его Костя), из тех, что особенно любят поставить на место студентов-интеллигентов. («Ах, стю-дент! Это тебе не книжки читать. Иди-ка почисть очко». И сам нарочно еще на доски наложит, простите за выражение».) К салагам он цеплялся вообще для собственного удовольствия и к Косте прицепился не по делу, все видели, что не по делу. А Максим ему с верхних нар: не лезь… Тут Трубач счел нужным пояснить, что вообще старики занимали в казарме привилегированные места внизу, с тумбочкой; Сиверс единственный этим правом не пользовался, будем считать, пренебрегал. Так вот колхозник полез к нему наверх, а москвич вдруг ногой — р-раз! прижал его за горло к стояку и не отпускает. Что было!.. «Вы не служили, вам не понять», — все с той же туманной улыбкой твердил Костя…