Провинциальная муза
Шрифт:
— Нет, разве только в том, что вы разбили мою жизнь и погубили мое будущее, — сказал он сухо. — Вы столько раз читали книгу Бенжамена Констана, вы даже знакомы с последней статьей, которая о ней написана, но читали вы ее только глазами женщины. Хотя у вас блестящий ум, который был бы кладом для поэта, вы все же не решились стать на мужскую точку зрения. Эта книга, любезная Дина, — двуполая. Помните?.. Мы установили, что есть книги мужского пола и книги женского пола, блондинки или брюнетки… В «Адольфе» женщины видят одну Элеонору, молодые люди — Адольфа, пожилые — Элеонору и Адольфа, политики — жизнь общества! Вы избавили себя от труда проникнуть в душу Адольфа, как, впрочем, и ваш критик, который заметил одну Элеонору. Этого молодчика, любезная Дина, убивает то, что он погубил свое будущее из-за женщины; что он мог быть посланником, министром, камергером, поэтом, богачом и уже не может быть никем. В ту пору
67
…Раморни из «Пертской красавицы»… — «Пертская красавица» — роман Вальтера Скотта.
— Неужели вы думаете, что я не позабочусь вернуть вам то, что вы из-за меня потеряли? Будьте спокойны, — ответила г-жа де ла Бодрэ, ошеломленная этим выпадом, — ваша Элеонора еще не умирает и, если господь продлит ее жизнь, если вы измените поведение, откажетесь от лореток и актрис, мы найдем вам партию получше, чем какая-то Фелиси Кардо.
Любовники нахмурились; Лусто изображал печаль, ему хотелось держать себя сухо и холодно; а Дина, действительно опечаленная, прислушивалась к упрекам своего сердца.
— Почему бы нам не кончить, как мы должны были начать? Почему бы не спрятать от всех взоров нашу любовь и не видеться тайно? — сказал Лусто.
— Никогда! — ответила ледяным тоном новая графиня. — Неужели вы не понимаете, что после всего, что было, мы умерли друг для друга? Чувства наши кажутся нам беспредельными благодаря предчувствию вечной жизни в небесах; но здесь, на земле, им положен предел нашей природой. Есть характеры мягкие и слабые, которые могут перенести бесчисленное множество огорчений и устоять; а есть — сильнейшим образом закаленные, которые в конце концов надламываются под ударами. Вы меня…
— О, довольно! — сказал он. — Вы же не для газеты сочиняете! К чему тут целая статья, когда вы можете оправдаться одной фразой: «Я не люблю больше».
— О! Это я не люблю?.. — вскричала она, растерявшись.
— Конечно! Вы рассчитали, что я причиняю вам больше огорчений, больше неприятностей, чем удовольствий, и вы покидаете своего товарища…
— Я покидаю?.. — воскликнула она, всплеснув руками.
— Не вы ли сказали только что: «Никогда!»…
— Никогда! — повторила она с силой.
С той минуты, как Лусто увидел, что Дина остается нечувствительной к его язвительным насмешкам, это последнее «никогда», продиктованное страхом снова попасть в рабство, было понято им как конец его власти. Журналист не мог не проронить слезинку: он терял привязанность искреннюю, безграничную. Он нашел в Дине самую нежную Лавальер, самую любезную Помпадур, какую только эгоист, если он не король, может пожелать; и, как ребенок, увидавший, что, мучая жука, он его убил, Лусто заплакал.
Госпожа де ла Бодрэ бросилась вон из маленькой залы, где они обедали, заплатила за обед и уехала на улицу Аркад, браня себя за свою жестокость.
Целых три месяца г-жа де ла Бодрэ хлопотала, стараясь сделать свой особняк образцом комфорта. Она и сама преобразилась. Это двойное преображение обошлось на тридцать тысяч франков дороже, чем предполагал новый пэр Франции.
Роковое событие, отнявшее у Орлеанского дома его наследного принца, вызвало необходимость созыва палат в августе 1842 года, и маленький ла Бодрэ, явившись для представления своих грамот высокому собранию раньше, чем предполагал, увидел плоды трудов своей жены. Он так был восхищен, что дал эти тридцать тысяч франков без малейшего возражения, как некогда дал восемь тысяч на убранство Ла-Бодрэ. Возвращаясь из Люксембургского дворца, где, согласно
— Вот оно, беррийское руно, — сказал он, показывая г-ну де Нусингену на крышки от мисок, украшенные новой короной, — оно серебряное.
Глубокая меланхолия терзала Дину, но она сдерживала ее с самообладанием женщины, ставшей действительно выдающейся, была очаровательна, остроумна, и, казалось, траур ее сердца даже молодил ее.
— Можно подумать, — вскричал маленький ла Бодрэ, указывая г-ну де Нусингену на жену, — что графине меньше тридцати лет!
— О, матам тридцатилетняя шеншина? — спросил барон, который любил пользоваться ходячими шутками, считая их своего рода разменной монетой разговора.
— В полном смысле слова, — ответила графиня, — потому что мне тридцать пять, и я ведь могу уже потешить свое сердце каким-нибудь невинным увлечением…
— Да, моя жена разорила меня на японские вазы, на разные китайские безделушки…
— Вкус к ним графиня обнаруживала с давних пор, — сказал маркиз де Монриво, улыбаясь.
— Да, — продолжал маленький ла Бодрэ, холодно глядя на маркиза Монриво, с которым познакомился в Бурже, — вы знаете, в двадцать пятом, двадцать шестом и двадцать седьмом годах она собрала на миллион с лишним редкостей и превратила Анзи в настоящий музей.
«Что за самоуверенность!» — подумал г-н де Кланьи, удивляясь, как быстро маленький провинциальный скряга освоился со своим высоким положением.
Скряги во всем проявляют бережливость. На другой день после принятия палатой закона о регентстве новоиспеченный пэр Франции отправился собирать свой виноград в Сансере и возвратился к прежним привычкам.
Зимой 1842 года графиня де ла Бодрэ, при содействии прокурора кассационного суда, пыталась собрать вокруг себя общество. Были, разумеется, назначены приемные дни; она сделала отбор среди знаменитостей, желая видеть у себя только людей серьезных и зрелого возраста. Она пыталась развлекаться, посещая Итальянцев и Оперу. Два раза в неделю она возила туда мать и г-жу де Кланьи, которую прокурор заставил навещать г-жу де ла Бодрэ. Но, несмотря на свой ум, любезное обращение, несмотря на внешность модной женщины, она была счастлива только детьми, на которых перенесла всю свою обманутую любовь. Достойный г-н де Кланьи вербовал женщин для салона графини, и не без успеха! Но это удавалось ему гораздо лучше в отношении женщин набожных, чем женщин светских.
«Они на нее наводят скуку!» — думал он с ужасом, созерцая свою богиню, созревшую в несчастье, побледневшую от угрызений совести, но вдруг заблиставшую красотой, которая вернулась к ней с роскошной жизнью и материнством.
Преданный ей прокурор, поддерживаемый в своем предприятии г-жой Пьедефер и приходским священником, проявил необыкновенную расторопность. Каждую среду он приводил в салон своей дорогой графини какую-нибудь немецкую, английскую, итальянскую или прусскую знаменитость; он выставлял графиню как женщину «из ряда вон выходящую» людям, с которыми она не говорила и двух слов, но которых слушала зато с таким глубоким вниманием, что они уходили, убежденные в ее выдающемся уме. Дина победила в Париже молчанием, как в Сансере побеждала говорливостью. Время от времени колкая острота по поводу событий или шутливое замечание обнаруживали в ней женщину, которая привыкла свободно обращаться с идеями и четыре года назад оживляла фельетоны Лусто. Этот период был для страсти бедного прокурора, как бабье лето в бессолнечный год. Он принимал как можно более старческий вид, чтобы иметь право быть другом Дины, не нанося ей этим вреда; он держался в отдалении, как человек, который должен скрывать свое счастье, словно он был молод, красив и способен набросить тень на доброе имя женщины. Свои мелкие услуги, пустяковые подарки, которые Дина выставляла всем напоказ, он старался окружить самой глубокой тайной. Малейшему проявлению своей покорности он хотел придать опасный смысл.