Провинциальный человек
Шрифт:
III
За строкой Нацагдоржа
Человека к дороге часто побуждает мечта. Иногда побуждает книга. С этих слов я начал свою «монгольскую тетрадь», этими словами продолжу, потому что верю — хорошие книги повелевают нами, и сила их такая большая, что ее можно сравнить лишь с властью отца или матери. Например, сила Пушкина, Нацагдоржа... В сущности тот и другой — духовные родители для своего народа, и не будь их — этого могучего родительского благословения — что-то бы безвозвратно не расцвело и погасло, и не было бы той гармонии в вечной народной душе.
Говорят еще, что все великие поэты похожи.
К этому богатству мы прикоснулись уже в самом начале дороги. В госхозе Борнуур нас сфотографировали с детьми возле юрты. Это — высшая честь, самый большой поклон гостю. Я и теперь все это чувствую, вижу: как обнял семилетнюю девочку в национальной одежде-дэли и вдруг вздрогнул, почувствовал, как под моей ладонью быстро-быстро забилось сердце, а глаза девочки засмеялись счастливым и благодарным смехом и в них заблестели такие же чистые лучики — огромная ласка, волнение. Так и заснял нас фотограф. И пока он прицеливался своим аппаратом, пока искал лучшую точку, многое пронеслось в голове моей и о многом подумалось: и о каких-то особых отцовских обязанностях перед этой девочкой в дэли, и о моей дочери Кате, живущей в тот миг далеко, за тысячи километров, и еще о многом — таком же милом, счастливом. И потом вся поездка проходила под этот радостно-возбужденный стук сердца, ведь мы приехали к братьям. Да, прекрасна страна, в которой так счастливы дети. И старики, и дети. Я не могу без этого добавления, потому что вспомнил о старой Дуламсурэн. Да и вряд ли когда-нибудь забудется эта женщина, эта встреча. Она случилась тоже в начале дороги, в том же госхозе Борнуур. Я и сейчас волнуюсь, а тогда еле сдерживал нетерпение, так хотелось быстрее вступить в беседу, задать Дуламсурэн десятки вопросов, вытащить все записные книжки, блокноты, занести туда каждое ее слово, но гостю в монгольской юрте не принято суетиться — он должен помолчать, оглядеться, а потом уж послушать хозяина. Так и началась наша встреча — посидели, помолчали, привыкли друг к другу...
Старой Дуламсурэн недавно исполнилось сто лет. Она живет в юрте с сыном и внуками, любит слушать транзистор и ходить по гостям. У нее еще хорошая, чистая память. И даже представить немыслимо, что в ней таится. А за спокойным, застывшим лицом старой женщины не разобрать ничего.
— Родителей помните? — спрашиваю ее. Она вдруг смеется громким грудным смехом и благодарно покачивает головой:
— Помню, помню. Они мне наследство оставили...
Дуламсурэн показывает ладонью на низенький столик — в юртах всегда все низенькое, даже стулья и табуреты — на коротких, словно подпиленных, ножках, чтобы удобней сидеть.
На столике стоят два узеньких медных стакана. Края их замшели, покрылись зеленым от времени. А в середине стаканов вытягиваются кверху блестящие стержни, похожие на вязальные спицы, только короче. Внизу к этим спицам крепится волчок. Крутнешь спицу, оживет волчок и начнет вращение.
Все это — сказка, конечно, поверье. Но люди порой верят и в сказку. Вот родители и завещали Дуламсурэн: будешь крутить волчок — будешь счастливой и, может быть, проживешь сто лет, а может, и больше.
— Значит, сбылось предсказание?
— Сбылось, все сбылось! Второй век живу. И юрта моя богатая. — Она снова вытягивает вперед руку, словно бы приглашая взглянуть на стены. А на стенах — картины и фотографии в узорных и ярких рамках, разноцветные ковры — красные, синие, голубые. Говорят, монгольские ковры — самые красивые в мире. Конечно, самые красивые — в них все краски неба, степных цветов и жемчуг гор. И еще — много тайны, самой далекой тайны.
Так бывает, когда смотришь картину старого мастера. Вроде все чувствуешь, понимаешь, и сердце твое уже давно дрогнуло и забилось в восторге, но разум тебя тревожит, нашептывает: здесь еще что-то есть, самое высшее, дорогое, а ты прошел, не увидел. И эта недоступность, немыслимость еще больше влекут к себе и волнуют, как волнует любая тайна. И ты снова глядишь на картину, и ты снова в каком-то сне и экстазе — и тебе хочется перемен в себе, какого-то внезапного обновления. Такое бывает и когда смотришь на монгольский ковер...
Дуламсурэн, конечно, неграмотная. Ведь до революции монгольская женщина не могла прикоснуться к книге. Это считалось страшным грехом и влекло проклятие. Зато широко жило устное творчество — песни, предания. Вот и Дуламсурэн много знает. Она знает и Нацагдоржа, слышала и про современных поэтов за свою долгую жизнь. Такую долгую жизнь!.. И если б жил теперь Нацагдорж, он все равно годился бы только в сыновья старой женщине. Поэту бы исполнилось теперь всего семьдесят. И он бы с полным правом мог сказать о нашей Дуламсурэн: «Красавица степей монгольских, меня ты пеленала, мать...»
Сын у Дуламсурэн работает в родном госхозе Борнуур. И в этих местах прошла жизнь самой Дуламсурэн. Но, конечно, мы сказали условно, что жизнь прошла. С этим не согласна и сама Дуламсурэн.
— Живу давно, а все мало. Хорошо бы научиться читать! Да! — подтверждает она громким веселым голосом и такими же глазами смотрит поочередно на нас — гостей из Кургана, на секретаря парткома совхоза товарища Чултэма, на нашего переводчика товарища Дэмбэрэлдаша. Глаза ее ищут сочувствия, понимания. Ее мудрый, пытливый ум давно страдает из-за того, что люди, которые родились много позже ее, давно уже прошли школы и институты, и люди эти свободно читают книги и рассуждают о Нацагдорже, словцо он был им самый близкий товарищ. А почему она не читает, старая Дуламсурэн?!
Но вот и наступил час прощания, самый тяжелый час. Глаза ее наливаются темным, потом откровенно влажнеют, и в них начинается горе. Особое горе: ей жаль гостей, жаль долгой тихой беседы, жаль себя, что говорила мало, нескладно и, наверное, утомила. На как ты ошиблась, родная Дуламсурэн! Ведь и нам не хотелось прощаться, ведь и у нас было грустно и тяжело на душе. Все доброе быстро проходит. очень быстро. Прошли и эти часы. Дуламсурэн взглянула на мой блокнот.
— Много же написал. А хорошо написал? У нас каждый учится — не забудь...