Проводы журавлей
Шрифт:
Прекрасно! Расчудесно! Но отец рассуждает как-то отвлеченно, вне той или иной конкретной обстановки. В идеале он, разумеется, прав. А в данной, не дистиллированной ситуации? Легко сказать! Не все у нас любят самостоятельных, готовых оспорить решение начальства, куда больше ценят и с п о л н и т е л е й. Попробуй оспорь мнение, к примеру, Ричарда Михайловича — он тебе пропишет по первое число. А исполни точно его указание — честь и хвала. Упрощаю? Может быть, может быть. Но и у меня накопился кое-какой жизненный опыт…
Ровно дышала Маша. Временами в это сонное дыхание грубо вторгался финский холодильник «Розенлев», грохоча с кухни своими внутренностями и снова затихая — включался и выключался. Мирошников подумал: «Шумит! Наши холодильники, наши
Мирошников прислушался к этим ночным, к этим земным звукам и подумал: «Хватит вслушиваться в свою душу, по крайней мере на сегодня. Утомительное это занятие. Закрывай глазки, Вадим Александрович…» Но отчего, пытаясь понять что-то и в себе, он все время думает об отце? Начитался его дневников? Вероятно. И все-таки неплохо бы вспомнить и о матери. Сейчас отец оттеснил ее. Своей смертью. Когда умерла мама, он ведь тоже дни и ночи проводил в раздумьях о ней. И о себе. Смерть дает неостановимый толчок мысли и чувству. Пытаешься определиться в этом мире — кто ты, что ты и зачем. Барахтаешься, как плохой пловец на быстрине…
Хорошо отцу рассуждать: дескать, не иди против своих убеждений, будь верен себе. А если обстоятельства заставляют подчас поступить вопреки своим убеждениям? Когда они сильней тебя? Разве так не случается? И тогда прояви гибкость. Но гибкости-то как раз и не хватает отцовскому поколению. Слишком уж оно прямолинейное, то поколение. И прекраснодушное. И его уже не переиначишь. Они воспитаны своей эпохой, мы — своей.
Конечно, эти рассуждения о поколениях общи, отвлеченны, и сравнивать надлежит его конкретных представителей. Скажем, отца и сына. А зачем? У каждого свои каноны, свои законы, по которым мы живем, точнее — отец жил. А я живу. Какой есть. Меня вырастила и воспитала мать, и низкий поклон ей за это. Воспитала как могла, как хотела. Будь рядом отец, быть может, я был бы в чем-то другим. Во всяком случае, более походил бы на него духовно. Физически я и так очень похож. Не моя же, в конце концов, вина, что я остался без отца, при живом отце сирота…
Ладно, спать. Но не спалось. Вспомнив, что он забыл об аутогенной тренировке, Вадим Александрович принялся внушать себе: я плотно закрываю глаза… я совершенно спокоен… посторонние мысли отброшены… и так далее. И действительно вскоре заснул. И сразу увидел сон: будто солнечным июньским утречком бредет он по лесу — за одну руку держит мама, за другую отец, и белеют, светятся березовые стволы, кучерявятся зеленые кроны, виден каждый листик, видна каждая травинка, а над рощей высокое синее небо, а в роще птичья разноголосица — все, как в конце аутогенной тренировки, когда положено засыпать. И вдруг отец спрашивает его, пятилетнего: «Ты что, занимаешься аутотренингом?» — и отпускает руку, исчезает в болотных испарениях. «Не уходи!» — с отчаянием кричит Вадим, но отца уже нет. «Мамочка, хоть ты не уходи!» — с прежним отчаянием кричит мальчик, однако и мать исчезает, растворяется, и он остается один на кочковатом, сыром лугу. И кто-то невидимый и потому страшный кладет мохнатую когтистую лапу ему на плечо. От ужаса Вадим лишается голоса: хочет закричать — и не может.
Мирошников пробудился от того, что жена тормошила его:
— Вадик! Что с тобой, Вадик?
— А? Что?
— Стонешь, бормочешь…
— А-а, Машучок, ничего. Спи, спи…
Он почувствовал, что глаза его мокры, а на губах солоно от слез. Когда он впервые в детстве познал их вкус — соленые? И кто называл свою любимую — лапушка, жизнь моя, радость, ясное солнышко, кисонька? Сентиментально это. И слезы — сантименты. А Машучок? Тоже сантименты.
Утром, когда его сдавили в трамвае — «пятерки» долго-долго не было, — так сдавили, что ребра затрещали, а после изрядная давка
16
«Калера охотно, с легким сердцем отпускает меня в санатории, а мне обидно. Знаю, она меня крепко и верно любит, но неужто не понимает: нам все время надо быть вместе, ведь сколько отпущено этого времени? Не так уж много. Санатории и дома отдыха она не терпит, а меня врачи гонят подлечиться. Под их нажимом пакую чемодан, она остается дома. И пишет мне не очень аккуратно, такова уж натура, не переваривает писем, сочиняет их при крайней необходимости. Уезжает в дальний конец Москвы, то ли по делам, то ли к подружке, — к назначенному часу не вернется и не позвонит: так и так, мол, задерживаюсь. А я нервничаю, переживаю. Я уже привык к ее милой необязательности, к отсутствию звонков. И вдруг звонит от закадычной подруги: «Мне плохо, приезжай за мной». Этот ее звонок был последним: заболела, слегла, не встала. И белый свет для меня померк, ибо она была лучшее, что мне даровано судьбой. Было даровано и другое счастье — Вадим, но я сам отказался от него. Лишь с годами ясней и ясней понимаешь, что такое сын. Когда сошлись с Калерой, она забеременела, и я настоял на аборте: боялся — собственный ребенок отодвинет Вадима, своего буду любить больше. Аборт был роковым, Калера стала бесплодной. И что же? Вадим отдалялся от меня (это расплата за мой шаг, за уход из семьи), а другим сыном или дочерью судьба обделила…»
Не раз и не два Вадим Александрович наталкивался на такую параллель: любовь к Калерии Николаевне и вина перед ним, брошенным сыном. Как известно, где-то параллельные линии пересекаются, и тогда уже это не параллель? Что тогда? Ничего. Пусть с этим разбираются математики. А он скажет по-своему, без математики: любят жену или мужа, любят детей, любят работу, любят животных, любят вещи. Кто-то или что-то из этого ряда может выпасть, как, например, выпал он, Вадим Мирошников. То есть, конечно, отец любил его на свой лад, но себя он чувствовал обделенным, каким-то неполноценным, как будто в чем-то виноват. Короче — выпал из этого ряда. Выпал, выпал…
А у них, у отца с Калерией Николаевной, все было как надо, и в дневниковых тетрадях ни слова сожаления о том, что когда-то отец столь круто переменил свою жизнь, можно сказать — сломал. Другие слова есть:
«Что сделано, то сделано. Не переиначишь».
Никогда не отступал от своего. И еще: отец никогда не жалел, что жил горячо, может быть, даже взбалмошно, подчиняясь голосу сердца и не прислушиваясь к голосу разума. Так и написал:
«Доверялся порывам. И не раскаиваюсь».
Как бы подвел итоги, отнюдь не предварительные.
Да, это так: чем ближе подходили к концу дневниковые записи — и почерк-то менялся, буквы становились крупнее и неразборчивее, с наклоном то туда, то сюда, — тем чаще отец задавался вопросами:
«Как я жил? Чего добился и чего не добился? Что будет с миром, со страной, с моими близкими, когда умру?»
Мыслью о предстоящей смерти он будто поверял прожитое и пережитое и то, что будет после него. Дней у него оставалось в обрез, он это понимал и пытался теперь вот осмыслить свои шестьдесят девять, из них, как принято говорить, сознательных — пятьдесят, по меньшей мере. Полвека. Немало. И немного. Смотря как оценивать. Во всяком случае — порядочно, хотя один деятель в свое время сказал, что семьдесят лет — средний в нашей стране возраст. Сказал тогда, когда ему самому исполнилось столько же, и он бодрился, и льстил другому деятелю, который был такого же почтенного возраста.