Проводы журавлей
Шрифт:
Дневник открывался записью от девятого мая сорок пятого года:
«Итак, решение принято: отныне буду вести дневниковые записи. Вести постараюсь честно и, по возможности, регулярно. Хотя не каждый день, конечно. Разик бы в неделю — и то славно.
В войну нам запрещали вести дневники. Мотивировка: дневник попадет в руки к противнику, и тот выудит сведения военного характера. Вероятно, это в известной степени обоснованно. Во всяком случае, я как дисциплинированный лейтенант (а ранее сержант, а еще ранее рядовой) соблюдал это требование. Да и о каких дневниках можно было заикаться во фронтовых условиях? Минирование, разминирование, атаки, контратаки, марши, броски, форсирование рек, бомбежки, артобстрелы, ранения, эвакуации, госпитали — за этой маетой я несколько раз терял вещмешок, где, как общеизвестно, пехотинцы хранят все — от запасных дисков до писем матери. Если б я и вел записи, то все едино утерял бы их. Немцам они вряд ли б достались, а вот какой-нибудь наш санитар или похоронщик почитал бы мои опусы и, может, посмеялся
Так или не так, но сегодня начинаю дневник. Сейчас вечер. Вечер, а кажется — утро нескончаемого дня, который растянется на всю мою нескончаемую жизнь. Ведь сегодня День Победы! И я буду вечен, коль дожил до этого дня! Я выпил вместе со своими солдатами-саперами, вместе с ними палил вверх, салютовал в темном немецком небе. И вот — засел за трофейную тетрадь. И она чиста — мне предстоит ее заполнить, и не одну…
Трудно собраться с мыслями. Они разбегаются, потому что я пьян. Не от вина, а от огромной, переполнившей меня радости. Кстати, никогда в жизни не был пьян и ненавижу это, если угодно, бытовое пьянство, часто переходящее в элементарное скотство. Бывать навеселе бывал, да и то в крайних случаях. Человек должен быть естествен, а вино превращает его не в того, кем он является. Ну да это так, к слову. А от Победы я точно как во хмелю. Да разве я один?! Мы же уцелели в таком пекле, четыре года кровавейшей из войн позади, а мы живые! Правда, довольно сильно пораненные. У меня, например, шесть ранений. Шесть раз могло убить, но только ранило.
А начистоту: после третьей раны, покалечившей руку, превратившей в полуинвалида, меня на комиссии чуть не списали из строя. Удалось отстоять себя! Хотел воевать в строю, на «передке», и довоевал-таки до конца! В Германии уже саперной ротой командовал. Поскольку это уже отдает хвастовством, переключаюсь на другую тему…»
Вадим Александрович отстранился от тетради, задумался. Отец пишет о шести ранениях, но я-то помню одно, в руку, да и то отец прикрывал ее здоровой рукой. Счастье, что здоровой рукой была правая. Иначе б не написать дневников, да и вообще как бы жил? Наверное, приспособился бы, но нелегко б пришлось. Левой бы рукой писать научился, характер был твердый, преодолел бы. Я же вот могу писать правой, хотя левша. Тоже преодолел.
Он перевернул страницу, наклонился. Чернила выцвели, и бумага изжелтилась и покоробилась, а кое-где буквы вообще были смазаны: когда-то что-то пролили, обкапали. Но разобрать все-таки можно, догадаться можно. Тем паче отец писал четко, не торопясь.
«Другая тема — предстоящая мирная жизнь-житуха. Как она сложится для народа? Для меня? Мне стукнуло тридцать три. Возраст солидный. Для раскачки времени нет. Надо сразу брать быка за рога — возвращаться к довоенной специальности. Всю войну я провоевал в пехоте, в саперах. То есть чаще минировал и взрывал, чем строил, а если и строил, то сугубо военное, далеко не всегда нужное народному хозяйству, как-то: дзоты, доты, блиндажи и пр. Если ж что и потребное для мирной жизни, так это мосты, переправы. Хоть сляпаны на скорую руку, деревянные, но послужат памятью о саперном взводе, о саперной роте лейтенанта такого-то.
Что вообще есть память? Способность отличать хорошее от плохого — и не в резких, откровенных формах, а в тонких, можно сказать, скрытых. Способность следовать добру, не принимать зла. Может, это что-либо другое, но мне сдается: память. Сдается: буду помнить о том, что со мной было, — смогу, следовательно, отличать добро от зла. Хотя после войны зло должно исчезнуть. Главное зло было от фашизма. Фашизм уничтожен. Что же нужно, чтобы торжествовало добро? Пусть люди, все вместе и каждый человек в отдельности, станут лучше, чем были вчера. Буду к этому стремиться. Друзья говорили, я способен на решительные поступки, на порыв, на безоглядность. Ну, так и буду в этом стремлении безоглядным…
За окном бюргерского дома не утихает пальба, в небе взлетают и взлетают красные, зеленые, белые ракеты, рассыпаются брызгами, очереди трассирующих пуль вперехлест пересекаются, как будто высекают новые огни. Праздничный салют! Он словно освещает наш путь сюда, в Германию. Ах, сколько ж могил по обочинам этого страдного пути!»
Могил, наверное, не сосчитать, если учесть, что сначала прошли от западных границ до Москвы и Сталинграда, а уж затем взяли курс на Германию, — знаем, историю изучали. Отцу в День Победы было тридцать три — меньше, чем мне сейчас. Войну он закончил лейтенантом, а я уволился в запас старшим лейтенантом. Тоже, выходит, я старше.
Как выглядел отец в сорок пятом, на пороге новой жизни? Так же примерно, как я сейчас, хотя никакого нового порога передо мной не встает. И в зеркало смотреть нет нужды: густые вьющиеся волосы, высокий лоб, продолговатые серо-зеленые глаза, широкий, как бы приплюснутый нос, энергично сжатый рот и крутой, с ямкой, подбородок — словесный, так сказать, портрет. И был отец в натянутой на плечах гимнастерке, перехваченной в талии офицерским ремнем, который моден сейчас у юнцов-пижонов. А на груди — ордена и медали, отец их не показывал — по той же причине: скромен, как скрытен. Я вот не знал, сколько у него наград, а Витюша знал. Гордился. В школе ребятам рассказывал, что оба деда воевали в Великую Отечественную, а один даже генерал! Последнему обстоятельству одноклассники вовсе не верили, и Витюша огорчался чрезвычайно…
Теперь отцовские ордена — и боевые, и трудовой, Дружбы народов — и медали будут покоиться в шкатулке в моем письменном столе. Как память об отце. Как семейная реликвия. На которую полезно время от времени взглянуть и Вадиму Александровичу и Виктору Вадимовичу…
Мирошников
10
После первой записи следующую отец сделал через десяток дней, и была она предельно краткой:
«Замотался с делами. Думалось: после войны отдохнем, а тут наоборот. Демобилизация «старичков», прибытие пополнения, занятия по боевой и политической подготовке, утренние и вечерние проверки, внутренняя и караульная служба, батальонные, полковые, дивизионные смотры, партийные, комсомольские собрания, совещания, семинары, беседы и пр. Замотался!»
И потом еще несколько майских записей, столь же кратких и о том же — о замоте, говоря по-нынешнему. Ничего из ряда вон выходящего. И философии никакой. Не до этого.
Большая запись — уже другими чернилами — появилась лишь от первого июня. Мирошников прочел ее не прерываясь.
«Что значит жить по совести? Это не праздный вопрос. Жить по совести не так просто, как представляется на первый взгляд. Допустим, ты незлой человек, порядочный и пр. Пока все течет гладко, к твоей совести не взывают. Но вот жизнь-житуха ставит тебя в такие обстоятельства, когда надо выбирать: или — или. Или чем-то пожертвовать — вплоть до жизни — во имя правды, справедливости, добра. Или отойти в сторону. Да притом так, что и капитал приобретешь и невинность соблюдешь. Я чего боюсь? На войне, на фронте — как на ладони — храбрец ты либо трус, видно невооруженным глазом, такая уж обстановка. А на гражданке, где все скрыто мирным, спокойным течением, где многое делается отнюдь не на виду? Надо выдержать это испытание, это искушение плавным течением жизни. Я могу так судить, ведь не мальчишка, до войны успел закончить институт и поработать. Проверку войной выдержали, нужно выдержать проверку миром. И это не звонкая фраза, за ней — мой опыт, пусть и весьма скромный. Война подняла нас на высокий гребень. Иначе и быть не могло, и как удержаться на этом гребне духовного, нравственного подъема? Нет-нет и задумаешься…
В войну мы одолели открытого врага. Теперь — одолеть врага скрытого: наши человеческие слабости. В военные годы они отступили на задний план, в мирные — могут полезть вперед. Слабостей этих немало, опять же мой личный опыт голосует за это.
И все же я полон надежд и ожиданий. Набит ими, как арбуз семечками! Мы живы, это определяющее. Живем — значит можем стать лучше. Правда, можем стать и хуже. Но сие уж от нас самих зависит. Сердцевина каждого человека — здоровая. И если она загнивает, виноват прежде всего человек. А на обстоятельства все можно списать. Их же нужно преодолевать! Не давать себе поблажек — вот в чем штука! Черт возьми, разве мы не фронтовики? Разве нам пасовать перед трудностями, тушеваться перед сложностями?
Прочел, что написал, и подумал: трескотней отдает от моих рассуждений. Грубые они, прямолинейные. И все ж таки в основе правильные. И неправильные: требуй сперва с себя, после — с других. Это самое трудное. Особенно для тех, кто привык командовать. О себе толкую: за годы командирства привык, что тебе подчиняются. Добро, ежели ты разумное велишь, а ежели нет? В армии как? «Приказы не обсуждаются, приказы выполняются». В гражданке порядки иные. Готовься к этим новым порядкам, лейтенант Мирошников! К увольнению в запас готовься!»
Вадим Александрович непроизвольно зевнул и поспешил прикрыть рот ладошкой, словно кто-то мог засечь этот зевок. Зевнул не оттого, что было скучно читать. Просто в данное время суток положено занимать горизонтальное положение и видеть по крайней мере вторые сны. Но он еще посидел немножко, прочитал последующие записи. Они в основном касались тех, кто демобилизовывался. Отец описывал некоторых из них: и как вместе воевали, форсировали такую-то реку, разминировали такую-то оборону, и как кто кого спасал. Это было знакомо и по рассказам тестя-генерала, и по книгам, и по фильмам. Обычные картины войны, где стреляют и убивают. Какое счастье, что лейтенант Вадим Мирошников не перенес того, что перенес лейтенант Александр Мирошников, судя по всему — надежный сапер из пехоты!
На цыпочках он прокрался к Маше, бесшумно, как мышь, лег. Жена почмокала губами, сменила позу. Сладко спит. Наверняка третью порцию снов досматривает. Пора, пора и ему уснуть: два часа ночи, шутка ли. Мягкая, нагретая постель, чистое, хрусткое белье, покой, уют. А было и у него — грязь проселков, вода окопов и траншей, промокшая шинель, пудовые, в наростах глины сапоги, многоверстные марши, бессонные ночи в голом продуваемом поле. Но не было — чтоб воздух над тобой пропарывали осколки и пули, которые убивают наповал. Наповал — это еще хорошо, а бывало — убивали медленно, в муках на госпитальной койке. Под пулями и осколками четыре года жил другой бывший лейтенант, умерший недавно от инсульта на семидесятом году…
Когда Мирошников задремал, ему приснились незнакомые бородатые или с усами бойцы и командиры, и с каждым рядом был командир-сапер Мирошников — иногда с двумя кубарями в петлице, иногда с двумя звездочками на погоне. Один из них — отец называл его то ли Пирожков, то ли Сапожков — был ранен в живот, умирал в потеках крови, а отец все ниже и ниже склонялся над ним: «Потерпи, брат, скоро наступит облегчение». А облегчение, это Вадим Александрович понимал и во сне, означает смерть. Небытие. Исчезновение. Растворение. Был — и нету…