Проза и эссе (основное собрание)
Шрифт:
Я слышу эти увещевания и наставления, но они — фрагменты, детали. Память искажает, особенно тех, кого мы знаем лучше всего. Она союзница забвения, союзница смерти. Это сеть с крошечным уловом и вытекшей водой. Вам не воспользоваться ею, чтобы кого-то оживить, хотя бы на бумаге. Что делать с миллионами невостребованных нервных клеток нашего мозга? Что делать с пастернаковским: «Всесильный Бог деталей, / Всесильный Бог любви»? На каком количестве деталей можно позволить себе успокоиться?
Я вижу их лица, его и ее, с большой ясностью, во всем разнообразии выражений, но тоже фрагментарно: моменты, мгновения. Это лучше, чем фотографии с их невыносимым
По-видимому, дело в том, что не должно быть непрерывности в чем-либо. По-видимому, изъяны памяти суть доказательство подчинения живого организма законам природы. Никакая жизнь не рассчитывает уцелеть. Если вы не фараон, вы и не претендуете на то, чтобы стать мумией. Согласившись, что объекты воспоминания обладают такого рода трезвостью, вы смирились с данным качеством своей памяти. Нормальный человек не думает, что все имеет продолжение, он не ждет продолжения даже для себя или своих сочинений. Нормальный человек не помнит, чтоб он ел на завтрак. Вещам рутинного, повторяющегося характера уготовано забвение. Одно дело завтрак, другое дело — любимые тобой. Лучшее, что можно сделать, — приписать это экономии места.
И можно воспользоваться этими благоразумно сбереженными нервными клетками, дабы поразмыслить над тем, не являются ли эти перебои памяти просто подспудным голосом твоего подозрения, что все мы друг другу чужие. Что наше чувство автономности намного сильнее чувства общности, не говоря уж о чувстве связей. Что ребенок не помнит родителей, поскольку он всегда обращен вовне, устремлен в будущее. Он тоже, наверное, бережет нервные клетки для будущих надобностей. Чем короче память, тем длиннее жизнь, говорит пословица. Иначе — чем длиннее будущее, тем короче память. Это один из способов определения ваших видов на долгожительство, выявления будущего патриарха. Жаль только, что, патриархи или нет, автономные или зависимые, мы тоже повторяемся, и Высший Разум экономит нервные клетки на нас.
И не отвращение к такого сорта метафизике, и не неприязнь к будущему, обеспеченные качеством моей памяти, заставляют меня размышлять над этим, несмотря на скудный результат. Самообольщение писателя или страх быть обвиненным в сговоре с законами природы за счет моего отца и матери имеют с этим тоже мало общего. Просто я думаю, что естественные законы, отказывающие в непрерывности всякому, выступая в союзе (или под маской) с ущербной памятью, служат интересам государства. Что до меня, то я не собираюсь потворствовать их торжеству.
Конечно, двенадцать лет разбитых, возрождающихся и снова разбитых надежд, которые вели двух стариков через пороги бесчисленных учреждений и канцелярий в печь государственного крематория, изобилуют повторами, принимая во внимание не только их продолжительность, но также и число сходных случаев. Все же я меньше берегу свои нервные клетки от монотонности этих повторений, нежели Высший Разум — свои. Мои, во всяком случае, изрядно засорены. Кроме того, память о деталях, фрагментах, не говоря уж о воспоминаниях, написанных по-английски, не в интересах государства. Уже одно это заставляет меня продолжать.
Тем
Признак ее неполноценности — в способности удерживать случайные предметы. Вроде нашего первого, тогда еще пятизначного, номера телефона, что был у нас сразу после войны: 265-39; и я полагаю, что до сих пор его помню, поскольку телефон был установлен, когда я запоминал в школе таблицу умножения. Теперь он мне не нужен, как не нужен больше последний наш номер в полутора комнатах. Я его не помню, этот последний, хотя на протяжении двенадцати лет набирал его едва ли не раз в неделю. Письма не доходили, оставался телефон: очевидно, проще прослушать телефонный разговор, нежели перлюстрировать и потом доставить письмо по адресу. Ох уж эти еженедельные звонки в СССР! Международные телефонные услуги никогда так не благоденствовали.
Мы не могли многого сказать при таком общении, нас вынуждали быть сдержанными, прибегать к обинякам и эвфемизмам. Все больше о погоде и здоровье, никаких имен, множество диетических советов. Главное было слышать голос, уверяя таким непосредственным способом друг друга во взаимном существовании. То было несемантическое общение, и нет ничего удивительного в том, что я не помню подробностей, за исключением отцовского ответа на третий день пребывания матери в больнице.
«Как Мася?» — спросил я. «Знаешь, Маси больше нет, вот так», — сказал он. «Вот так» оказалось здесь потому, что и в этом случае он попытался прибегнуть в эвфемизму.
Или вот еще ключ, выброшенный на поверхность моего сознания: продолговатый, из нержавеющей стали ключ, плохо приспособленный для наших карманов. но хорошо помещавшийся в сумке матери. Ключ открывал нашу высокую белую дверь, и не понимаю, почему я вспоминаю о нем сейчас, когда места этого больше нет. Не думаю, что здесь скрыта некая эротическая символика, ибо он существовал у нас в трех экземплярах. Если на то пошло, мне непонятно, почему я вспоминаю морщины на отцовском лбу и подбородке или красноватую, слегка воспаленную левую щеку матери (она называла это вегетативным неврозом), ибо ни этих черт, да их носителей больше нет на свете. Только их голоса в целости и сохранности живут в моем сознании: потому, наверное, что в моем голосе перемешаны их голоса, как в моих чертах — их черты. Остальное — их плоть, их одежда, телефон, ключ, наше имущество и обстановка — утрачено и никогда не вернется, как будто в полторы наши комнаты угодила бомба. Не нейтронная бомба, оставляющая невредимой хотя бы мебель, но бомба замедленного действия, разрывающая на клочки даже память. Дом еще стоит, но место стерто с лица земли, и новые жильцы, нет — войска оккупируют его: таков принцип действия этой бомбы. Ибо это война замедленного действия.