Прозрачные леса под Люксембургом (сборник)
Шрифт:
Я работала много, но зарплата маленькая была. Шить выучилась, на дом работу брала – все хотела Женечку хоть немножко побаловать. Да не выходило. Он болезненный был очень. Как заболеет – я при нем. Еле-еле концы с концами и сводили. А так я мечтала в Москву с ним съездить, купить ему что-нибудь необыкновенное…
Но он никогда не обижался и не просил ничего. И если я у машинки швейной допоздна засижусь, он подойдет и скажет: «Мамочка, ты устала очень. Давай я тебя порисую…»
Я как сейчас его пальчики помню. Сначала маленькие такие, когда он меня в четыре года первый
А потом, ах ты господи, война ведь началась… Женечку моего поначалу не брали по близорукости, но он сам выпросился в ополчение.
В октябре его и забрали… На проводы друзья его пришли, какие остались, девушки молоденькие. А только его девушки среди них не было. Не успел он девушку завести… Я немного с ними посидела и ушла к себе. Не могла я этого выдержать. А немного погодя Женечка мой пришел и говорит: «Пусть они там, а мы с тобой, мамочка, посидим. Давай я тебя на расставание нарисую, чтобы всю войну помнить». Так и сказал: «на расставание», а не «на прощание». Да только не удалось ему меня тогда нарисовать – истерика у меня началась, а потом и приступ. Он всю ночь и просидел, меня успокаивая. И не поспал-то ни крошечки…
Пропал мой Женечка без вести. Под Вязьмой. В сорок первом.
Что со мной было-то, вспомнить страшно. Еле выходили… А потом подумала: без вести пропал – не убитый же! Значит, вернется. Я так и знала: вернется мой Женечка…
Всю войну – сразу после работы домой. Никуда не ходила. Боялась: вернется Женечка, а меня нет. Разве возможно такое…
После победы каждый поезд высматривала, который на нашей станции останавливался. Да только что высматривать – на нашей станции много солдат не сходило…
Сватался ко мне после войны подполковник, и другие сватались – я им отказала. Тяжело было одной, а только не могла я, все время думала: вернется Женечка, а в доме чужой мужчина…
Куда я только ни писала. А потом один человек мне посоветовал: ты, говорит, мать, поезжай в Москву на девятое мая. Там люди со всех фронтов, полков собираются. Может, и знает кто, где твой сын. Только ты на грудь фанерку какую повесь и напиши: кто знает такого-то, с такого-то фронта, такого полка – отзовитесь!
Фанерку-то мне сосед Костик сделал, а уж написала я сама. И поехала.
Теперь вот в семнадцатый раз еду. А только ничего… Я же знаю: вернется Женечка. Не может не вернуться. И еще нарисует меня… Так же нежно, как тогда, в четыре года… И морщины мои нарисует… Не постесняется.
Сказал же он тогда: на расставание…
Туманный
Егор Васильевич Коньков скончался.
Пятьдесят четыре года, отпущенные судьбой, прожил он степенно и трезво, не раз украшая плотной, облаченной в бостоновый пиджак фигурой Доску почета стройтреста, в котором служил. Умер же он внезапно, от удара, чем вызвал искреннее недоумение сослуживцев и соседей по лестничной клетке.
На девятый день Егор Васильевич вошел в комнату и осторожно присел на свободный стул у края стола.
Пришедших помянуть его было немного, но это не удивило и не огорчило Егора Васильевича. Он знал, как коротка человеческая память, и девять томительных дней, отделявших его от прошедшей жизни, слились в вереницу повседневных дел и забот для других.
Не решаясь пошевелиться, с замиранием сердца смотрел он на свою жену Елизавету Ильиничну.
Елизавета Ильинична, как и положено вдове, сидела во главе стола, и черный бязевый платок, спадавший на черное платье, оттенял ее от других. Рядом с ней на тарелке стояла рюмка водки, накрытая куском черного хлеба, мысленно принадлежавшая Егору Васильевичу.
«Теперь все, связанное со мной, будет только мысленно», – подумал Егор Васильевич и впервые ощутил в себе забытые за девять дней слезы.
Он с тоской оглядывал свою квартиру – двухкомнатную «хрущевку» с низкими свежепобеленными потолками, коврами, сервантами и трюмо на фигурных ножках. Ни щербинки… Все было подогнано, прошпаклевано, выкрашено, и от этого стерильно-полированного благополучия, когда-то радовавшего глаз, становилось грустно и неуютно, и жаль было потраченной зря жизни.
Егор Васильевич повернулся к Елизавете Ильиничне и увидел, что она смотрит на вещи его глазами.
Тридцать лет прожили они в привычке, вечных хлопотах, воспитании сына и только сейчас, постигнув необратимость произошедшего, были влюблены, как в юности, и тосковали друг без друга. Егору Васильевичу хотелось подойти к жене, положить руку на плечо и сказать, что он здесь, с ней, но делать этого было нельзя, и, не находя себе места, он вышел на лестничную клетку.
На площадке, аккуратно стряхивая пепел в блюдце, в неловком молчании курили сварщики его бригады.
– С понедельника нас на трассу посылают, – первым нарушил молчание бригадир.
– Почему нас-то?!
– Опять – твою мать! – завозмущались сварщики.
– А кого прикажете посылать? – усмехнулся бригадир. – Молодых? Они наварят…
– Дождь, слякоть… – неопределенно сказал кто-то.
– Егора бы. Он любил с трубами возиться.
– Да, Егор был сварной что надо, – охотно поддержали сварщики.
– Самые неудобные стыки выбирал.
– Да и то сказать: наблатыкался за тридцать лет.
– Теперь вот… Тьфу! – сплюнул кто-то в сердцах. – Пойдем, что ли, хлопнем за помин Егоровой души.
«Почему они все об одном и том же…» – с раздражением подумал Егор Васильевич, но, вспомнив, что еще недавно сам был таким, смутился и прошел в квартиру.
На кухне Люба, соседка, выпытывала у Елизаветы Ильиничны: