Публицистика 1918-1953 годов
Шрифт:
Встав в первый раз с постели, он около часа проводит на ногах, слушая эти голоса.
Позднее он объявляет, что доктор Г., к которому он с первой минуты испытывает непонятную ненависть, хотел, из ревности к каким-то двум дамам, убить его, заставив его вымыться медом.
11 января, после дурно проведенной ночи, во время которой он часто вставал и, стоя у своей постели, читал молитвы, он опять говорит, что в его комнату забрался дьявол. Потом, днем, моет себе все тело минеральной водой и отказывается от всякой пищи, кроме бульона, жалуется, что «соль пропитала ему мозг и все тело»…
Затем
На другой день доктор Мерио выходит с ним прогуляться по коридору больницы. Он часто останавливается и беседует с кем-то воображаемым. Потом начинает пристально рассматривать паркет: оказывается, что по паркету «ползут насекомые, которые извергают морфий на большие расстояния…». Вечером он объявляет, что присудил к шести месяцам тюрьмы человека, изнасиловавшего какую-то молодую девушку, и что он сообщается с мертвыми:
— Потому что ведь мертвых нет…
Ночью ему кажется, что он слышит рев парижской черни под окнами — известно ли было ему кровавое прошлое этого дома? — пытается выброситься из окна, требует свои револьверы. Засыпает только под утро, на два часа. Весь следующий день говорит о мертвых, беседует с Флобером, с братом Эрвье:
— Их голоса очень слабы и доносятся словно издалека…
Потом говорит, что написал папе Льву XIII, советуя ему сооружение таких могил, где холодная и горячая вода постоянно обмывала бы мертвые тела, а маленькое окошечко вверху мавзолея позволяло бы сообщаться с покойниками.
В последующее время его ум постоянно возвращается к мысли о Боге, о смерти, о мертвых, о своем величии.
Он говорит, что Бог «вчера после завтрака объявил с Эйфелевой башни его Своим сыном, Своим и Иисуса Христа», опять отказывается от всякой пищи, считая себя находящимся в агонии, требует причащения, собирается на дуэль с Казаньяком и генералом Феврие и, в конце концов, повернувшись к стене, опять ведет длинную беседу со своим умершим братом.
И так продолжается всю ночь. Он громко уверяет кого-то, что не писал какой-то статьи в «Фигаро». В конце концов кричит:
— Если эта статья подписана моим именем — это ложь! Я не имею никакого отношения к «Фигаро»! Я не писал в «Фигаро»! Это было на улице, в полдень! Облако закрыло Эйфелеву башню…
Затем уверяет, что у него украли 600 тысяч франков.
После плотного обеда он в первый раз пытается сесть писать, сесть за работу, «оставленную им вчера», но писать не может, пишет только телеграмму матери:
— Ты получишь завтра. Мы нашли в доме 600.000 франков. Хотели сжечь дом. Парижане на меня в ярости, потому что я распространяю запах соли. Мне причинили ужасную боль. Мне вскрыли желудок. Скоро будет большое открытие…
И все бредит, бредит:
— Мой брат, похороненный два года назад, вернулся сегодня утром и утопился в Сене… Я сегодня утром принял
— Мой дом в Париже сожгли…
— Генерал Негрие послал врача, чтобы осмотреть меня, и все это из-за моих демонических замыслов…
— Собралась вся чернь, чтобы убить меня, потому что я сжег свой дом…
— Вы меня слушаете, Император? В эту минуту совершены тысячи преступлений…
В газетах на все лады обсуждается его болезнь, вспоминаются различные обстоятельства его жизни, ведутся лицемерные рассуждения о том, можно ли заключать больного — хотя бы и потревоженного в уме — против его воли в сумасшедший дом…
Но он уже далеко от всего этого. Круг преследующих его представлений все сужается:
— У меня искусственный желудок, поэтому он не может переносить мяса…
Ему кажется, что «соль сделала три отверстия в его черепе, и мозг вытекает через них». Он говорит, что его держат в этой больнице по приказу Военного министерства, что Эрвье просит расширить его могилу, что Франсуа обокрал его — похитил у него 70 тысяч франков, что он умирает и хочет исповедаться, иначе его ждет ад, что Франсуа послал письмо Богу, в котором обвиняет его в содомском грехе с курицей, с козой…
И без конца идут в его мозгу все одни и те же представления. Все его былые страхи, все мысли, все тревоги, все прежние попытки узнать что-нибудь из медицинских книг о своей растущей болезни — все возвращается к нему, но в каком виде!
В его бреду постоянно одно и то же: убийства, преследования, Бог, смерть, деньги… Так выражаются теперь у него его прежние сложные, мучительные мысли, столько раз с такой точностью, с такой красотой и изяществом высказанные им!
И чем дальше, тем беспорядок в его мозгу все увеличивается. Он говорит целые дни, а иногда и целые ночи, кричит, жестикулирует…
Посещения знакомых неизменно приводят его в мрачное, подавленное состояние. Он почти не говорит с ними, отворачивается с недовольным видом, бормочет что-то. Может быть, подсознательно вспомнив, что больным базедовой болезнью не следует худеть, он вдруг начинает много есть. Потом удерживается от естественных отправлений и, когда ему вводят зонд, кричит, что в его моче драгоценные камни, что их хотят отнять у него…
К весне от него остается только тень прежнего человека.
Видевшие его незадолго до смерти говорят, что лицо его было землистого цвета, плечи сгорблены, рот раскрыт. Сидя в саду, под весенним голубым небом, он бессознательно поглаживал себе подбородок…
На поучение молодым писателям *
Опять и опять прочел недавно, — на этот раз в статье Адамовича, — о разнице между французской и русской душой, о французском умении писать, и о русской в этом смысле отсталости, о ненужности изобразительности (или, как любят теперь говорить, «описательства»), и о том, что многие молодые наши писатели «тратят свои силы попусту, бьются в кругу, в котором после Толстого, собственно, делать нечего»…