Пулеметчик
Шрифт:
В просветах было видно спокойное море, вода тут почти не соленая, чистая и свежая, волн нет, искупаться бы…
Явка была устроена в двухэтажном доме с широкими белыми наличниками, принадлежавшем местному финскому активисту Уотинену. Впрочем, кем, как не активистом быть в девятнадцать лет?
В холле с плетеных стульев встали и загородили дорогу еще два молодых человека и допустили нас к лестнице на второй этаж только после ритуала с паролем и отзывом.
Провожатый миновал беленую печь-голландку с чугунными дверцами, открыл дверь, и сказал:
— Вот, Георгий Аполлонович,
Навстречу мне с кресла поднялся худощавый темноглазый брюнет со смуглой кожей, в черной рясе с крупным наперсным крестом. Было в нем что-то неуловимо итальянское, эдакий Гарибальди в молодости.
Он двинулся навстречу и, даже не подав руки, вперил в меня загоревшийся взгляд.
Ну, это даже не интересно, я не в гляделки играть ехал, но раз хозяин так хочет — нате, у нас в школе только ленивый не умел смотреть прямо в переносицу строгому завучу так, чтобы нельзя было поймать глаза.
Через полминуты, видя, что его прием не срабатывает, Гапон отвел свои буркалы и очень просто и душевно поздоровался.
— Очень рад вас видеть! — начал он с заметным украинским акцентом и наконец-то пожал мне руку.
— Добрый день! — кивнул я, высвобождая ладонь.
— Как вас по батюшке величать прикажете?
— Мирон Опанасович, — решил я выбиться из образа.
— Так вы теж з хохлив?
— Нет, это конспиративное имя.
— От шкода, люблю з землякамы поговорыты, сам я з пид Полтавы. Ничего, если я курить буду? — перешел он обратно на русский.
— Да пожалуйста, — курили нынче все поголовно, кроме меня. Курящие женщины считались “интересными”, в головах бродили идеи, что курение укрепляет дыхание и помогает бороться с туберкулезом.
Гапон жадно схватил коробочку с папиросами, вытащил одну, зажег спичку, глубоко затянулся и начал рассказывать, едва мы устроились за большим столом, накрытым цветной скатертью.
— Нас только за год стало восемь тысяч членов, а за последние дни люди идут и идут, каждый день по несколько сотен или даже по тысяче, не успеваем записывать! У всех на верхах от недоумения рты раскрылись, а через два-три года все двести тысяч петербургских рабочих будут членами Собрания! Мы разовьем деятельность во всей России, все промышленные центры, все даже отдаленные закоулки будут нами втянуты в “Собрание", мы всю Россию покроем нашей сетью, это будет организация, какой еще свет не видел… у нас будет такая сила, что все должно будет подчиняться рабочему и вообще трудовому люду, и тогда… А сейчас надо идти к царю!
— Может, заняться пока организацией, — перебил я его и попытался ввести разговор в конструктивное русло, — переписать членов, подготовить эмиссаров в провинцию? Мы поможем, изданием, людьми, связями, вот и будет крепкое дело.
— Нет, сейчас каждое сословие предъявляет свои требования, жалуется на свои нужды в петициях к царю, страна переживает серьезный кризис. И рабочие, жизнь которых очень тяжела, желают также изложить свои нужды царю.
— Но их можно изложить и без шествия, — вклинился я в этот поток еще раз. — Вы же понимаете, что власть встанет на дыбы.
— Пусть! События надвигаются и мы пойдем к царю соборно, все двадцать тысяч
— Одной только гвардии в Петербурге и вокруг восемь пехотных и четырнадцать кавалерийских полков, больше тридцати тысяч человек, — попытался я охладить его пыл. — Сейчас разумнее отступить и сохранить организацию, нежели вести ее на погибель.
— С нами пойдут все предместья! Мы заставим нас слушать! — он зажег следующую папиросу от первой и резким жестом выкинул окурок.
Черт, да он просто азартный игрок, он повышает ставки! Ведь проигрыш забастовки означает конец Собранию, все новые члены как записались на подъеме, так и схлынут при поражении, и ему просто ничего не остается, как обострять ситуацию и выдвигать политические требования, чтобы остаться на гребне волны.
— Вы хотите ограничить самодержавие, — я старался противопоставить его проповеди холодный и рассудительный разговор, — а самодержавие не хочет ограничений.
— Да, но это ограничение было бы на благо как для самого царя, так и его народа. Если не будет реформ свыше, то в России вспыхнет революция, борьба будет длиться годами и вызовет страшное кровопролитие. Мы не просим, чтобы все наши желания были немедленно удовлетворены, нам достаточно наиболее существенных.
— Но самодержавие будет отбиваться, в город уже стягивают войска, — тут я блефовал, поскольку не знал, так это или нет, но в реале-то войска из других городов вызывали.
— Если государь не захочет нас выслушать и встретит пулями, то у нас нет более царя! — воскликнул священник и продолжил, — Великий момент наступает для нас, не горе, если будут жертвы. Не на полях Маньчжурии, а здесь, на улицах Петербурга, пролитая кровь создаст обновление России.
Иезуит, как есть иезуит — цель оправдывает средства.
— Третьего дня, как вы знаете, в Царском селе умалишенный бросился с ножом на коляску, в которой ехал император, власти нервничают, генералы сами себя пугают и наверняка отдадут приказ действовать силой, — не оставлял я попытки достучаться до Гапона. — Сколько может погибнуть? В конце концов, могут убить и вас.
— А меня и так, и так убьют. Пока меня оставляют в покое, но ведь спустя некоторое время, когда все войдет в свою спокойную колею, меня непременно уберут… — неожиданно священник помрачнел. — Мой конец так или иначе неизбежен: в одном случае на баррикадах, в другом от ножа, яда, револьвера или в тюрьме…
Эк его шарахает… Но горяч, горяч, а тут, как говорил Феликс Эдмундович, надо бы иметь холодную голову.
— Да бросьте, давайте лучше вместе сделаем настоящие профсоюзы, сильные, по всей России как вы и хотите, а не будем подвергать уже сделанное такому риску. Вы же людей на убой ведете!
— Никто никогда меня не понимал, и вы не понимаете. Рабочие меня любят, но боятся, вы вот ненавидите и совершенно незаслуженно обвиняете меня в том, в чем я не могу быть виновен. Но никто не задумывается о том, что ведь и у меня обыкновенная человеческая душа, что ведь и я такой же человек, как и другие люди, что и у меня такие же слабости, как и у других.