Пустыня
Шрифт:
Еще прыжок, еще! Ноги, не подкачайте! Еще удар, еще. Сердце, не подкачай! Ведь море совсем близко, слившиеся море и небо, и там нет ни домов, ни людей, ни машин. И как раз в ту минуту, когда подросток вылетел на горную дорогу, прямо туда, где сливаются небо и море, вылетел, как косуля, которую вот-вот настигнет свора гончих, — в эту самую минуту на дороге появился большой синий автобус с еще непогашенными фарами, и восходящее солнце молнией вспыхнуло на выпуклом ветровом стекле, когда тело Радича разбилось о капот и фары под страшный скрежет железа и вопль тормозов. Невдалеке у ограды сквера, засаженного пальмами, стоит молодая, очень смуглая женщина, неподвижная, как тень, она смотрит не отрывая глаз. Она не шелохнулась, она стоит и смотрит, а тем временем со всех сторон сбегаются люди, они толпятся на дороге вокруг автобуса, черной машины и покрывала, которое набросили на мертвое тело воришки.
Тизнит, 23 октября 1910 года
Там, где город переходит в красную землю пустыни, где среди кустов акаций, частью уже выжженных, торчат обломки каменных стен и развалины глинобитных домов, где на свободе разгуливает пыльный ветер, вдали от колодцев, вдали от тенистых пальм умирает старый шейх.
К концу своего долгого напрасного пути он пришел сюда, в город Тизнит. На севере, в краю побежденного султана, чужеземные солдаты занимают один город за другим, истребляя все, что им сопротивляется. На юге христианские солдаты вошли в священную долину Сегиет-эль-Хамра, они заняли даже Смару и опустевший дворец Ма аль-Айнина. И над каменными стенами сквозь узкие бойницы задул ветер злосчастья,
Теперь он дует и здесь, этот тлетворный ветер, теплый, летящий с севера ветер, который приносит с собой морской туман. Вокруг Тизнита, разбредясь кто куда, точно заблудившееся стадо, в тени своих шалашей ждут Синие Люди.
Во всем стане не слышно ни звука, только поскрипывают под ветром ветки акаций да время от времени призывно кричит стреноженная скотина. Великое безмолвие, зловещее безмолвие воцарилось среди людей после нападения сенегальских солдат в долине уэда Тадла. Смолкли голоса воинов, стихли песни. Никто больше не говорит о будущем, быть может, потому, что будущего нет.
Над иссохшей землей кружит ветер смерти, тлетворный ветер, прилетевший с земель, захваченных чужеземцами, из Могадора, Рабата, Феса, Танжера. Теплый ветер, который приносит с собой рокот моря, а из дальней дали — гул больших белых городов, где царят банкиры и купцы.
В глинобитной хижине с наполовину провалившейся крышей, прямо на земляном полу, на своем бурнусе лежит старый шейх. В хижине душно и жарко, жужжат мушки и осы. Понимает ли Ма аль-Айнин, что все кончено, все погибло? Вчера и позавчера к нему явились с вестями гонцы с юга, но он не захотел их выслушать. Гонцы оставили при себе вести, принесенные с юга, не сказали о том, что Смара сдана, что младшие сыновья Ма аль-Айнина, Хассена и Лархдаф, бежали к нагорью Тагант, а Мауля Хиба — в Атласские горы. Но теперь они несут с собой весть тем, кто их ждет на юге: «Великий шейх Ма аль-Айнин умирает. Глаза его уже не видят, губы не могут выговорить ни слова». Они расскажут о том, что старый шейх умирает в самой бедной хижине Тизнита, как нищий, вдали от своих сыновей, от своего народа.
Вокруг развалившегося домишки сидят несколько человек. Это последние Синие Воины из берик Аллах. Они бежали по долине реки Тадла, не оглядываясь, не пытаясь понять. Остальные вернулись на юг, к своим старым кочевьям, потому что поняли: надеяться не на что, никогда им не получить обетованной земли. Но берик Аллах мечтали не о землях. Они любили старого шейха, почитали его как святого. Он даровал им свое божественное благословение, и это связало их с ним, словно священная клятва.
Hyp теперь среди них. Сидя в пыли под навесом из веток, он неотрывно глядит на дом с полуобвалившейся крышей, где укрылся Ма аль-Айнин. Hyp еще не знает, что Ма аль-Айнин умирает. Но вот уже несколько дней шейх не выходил из хижины в своем грязном белом бурнусе, опираясь на плечо прислужника, в сопровождении старшей из жен, Лаллы Меймуны, матери Маули Себы, Льва. Сразу по прибытии в Тизнит Ма аль-Айнин послал гонцов к сыновьям, чтобы призвать их к себе. Но гонцы не возвратились. Каждый вечер, перед тем как стать на молитву, Ма аль-Айнин выходил из хижины и смотрел на север, на дорогу, по которой должен был прискакать Мауля Хиба. Теперь уже поздно, сыновья его не придут.
Вот уже два дня, как Ма аль-Айнин ослеп, словно смерть сначала решила отнять у него зрение. Когда он выходил из дома и поворачивался к северу, он высматривал сына уже не глазами — он всем своим лицом, руками, телом призывал к себе Маулю Хибу. Hyp смотрел на него, на окруженную прислужниками легкую, почти призрачную фигуру, за которой следовала черная тень Лаллы Меймуны. Hyp чувствовал, как холод смерти затягивает все вокруг, словно туча, закрывшая солнце.
Hyp думал о слепом воине, спящем в овраге у реки Тадла. Думал о погасшем лице друга, которое, быть может, уже обглодали шакалы, думал обо всех тех, кто умер по дороге и чьи тела брошены на волю солнца и ночного холода.
Hyp догнал остатки каравана, уцелевшие после побоища, и они брели много дней подряд, изнывая от голода и усталости. Точно изгнанники, пробирались они по самым трудным дорогам, избегая городов, едва осмеливаясь приблизиться к колодцам, чтобы напиться воды. И вдруг захворал великий шейх, и пришлось остановиться здесь, у ворот Тизнита, на этой пыльной земле, где гулял тлетворный ветер.
Большая часть Синих Людей продолжала свой бесконечный путь без цели к нагорьям Дра, чтобы возвратиться к покинутым кочевьям. Отец и мать Нура тоже отправились в пустыню. Но Hyp не смог уйти с ними. Как знать, быть может, он еще надеялся на чудо, на землю, обещанную шейхом, где будут царить мир и изобилие и куда никогда не проникнут иноземные солдаты? Один за другим ушли Синие Люди, унося свой убогий скарб. Но сколько мертвых оставили они на своем пути! Никогда не обрести им былого мира, никогда не даст им покоя ветер злосчастья.
Иногда вдруг проносился слух: «Едет Мауля Хиба! Мауля Себа, Лев, наш повелитель!» Но это был мираж, развеивавшийся в знойном безмолвии.
Теперь уже поздно, потому что шейх Ма аль-Айнин умирает. И вдруг ветер стих, и воздух налился такой тяжестью, что люди поднялись с земли. Стоя они смотрят на запад, где солнце клонится к низкому горизонту. Пыльная земля, усеянная острыми клинками камней, подергивается блестящей, как расплавленный металл, пленкой. Небо окутывает темная дымка, сквозь которую проглядывает красный, чудовищно расплывшийся диск солнца.
Никто не понимает, почему вдруг улегся ветер, почему горизонт окрасился этим странным, огненным цветом.
Но Hyp снова чувствует, как в него проникает холод, словно в лихорадке, бьет озноб. Hyp обернулся к старой, разрушенной хижине, где находится Ма аль-Айнин, и, неотрывно глядя на черную дверь, медленно двинулся к ней, словно его тянуло туда против воли.
Смуглые воины Ма аль-Айнина из племени берик Аллах смотрят на мальчика, идущего к дому, но ни один из них не преграждает ему пути. В их невидящих взглядах одна лишь усталость, словно они погружены в сон. Быть может, они тоже ослепли за время долгого бесплодного пути и глаза их выжжены солнцем и песком пустыни?
Медленно идет Hyp по каменистой земле к глинобитной хижине. Лучи заходящего солнца высвечивают старые стены, подчеркивают темный провал двери.
В эту дверь и входит теперь Hyp, как когда-то входил вдвоем с отцом в гробницу святого. Мгновение он стоит неподвижно, ослепленный мраком, чувствуя влажную сырость убогого жилища. А когда глаза его привыкают к темноте, он видит большую пустую комнату с земляным полом. В глубине ее на разостланном бурнусе лежит шейх, под голову ему подложен камень. Рядом в своем черном бурнусе, закрыв лицо покрывалом, сидит Лалла Меймуна.
Hyp стоит не шевелясь, стараясь не дышать. Проходит много времени, прежде чем Лалла Меймуна оборачивается к мальчику — она почувствовала его взгляд. Сползшее черное покрывало открыло прекрасное смуглое лицо. Глаза ее блестят в полумраке, по щекам струятся слезы. Сердце Нура учащенно бьется, его пронзает жгучая боль. Он готов уже отступить к двери, уйти, но женщина говорит ему: «Войди». Он медленно идет к середине комнаты, чуть согнувшись из-за пронзившей его боли. Вот он приблизился к шейху, но тут ноги его подкосились и он тяжело рухнул наземь, выбросив вперед руки. Пальцы коснулись бурнуса, белого бурнуса Ма аль-Айнина, и Hyp так и остался лежать, прильнув лицом к сырой земле. Он не плачет, не говорит ни слова, ни о чем не думает, но руки его вцепились в белый бурнус и сжимают ткань так, что пальцам становится больно. Рядом с ним у изголовья того, кого она любит, в своем черном одеянии неподвижно застыла Лалла Меймуна, она ничего больше не видит, ничего не слышит.
Ма аль-Айнин дышит медленно, с трудом. С мучительной натугой приподнимается его грудь, вся хижина оглашена хриплым дыханием. В сумерках изможденное лицо шейха кажется особенно бледным, почти прозрачным.
Hyp напряженно вглядывается в лицо старца, словно его взгляд может отдалить приближение смерти. С полуоткрытых губ Ма аль-Айнина слетают обрывки слов, которые душит хрип. Быть может, он еще силится произнести имена своих сыновей: Мухаммеда Реббо, Мухаммеда Лархдафа, Хассена, Саадбу, Ахмеда аш-Шамса, прозванного Солнцем, и главное, того, кого он каждый вечер ждал у дороги, идущей с севера, кого он ждет и сейчас, Ахмеда Дехибы, прозванного Маулей Себой, Львом.
Полой своего черного бурнуса Лалла Меймуна отирает пот с лица Ма аль-Айнина, но он даже не чувствует прикосновения ткани ко лбу и щекам.
Временами плечи его напрягаются, корпус
Нура охватывает такая мука, что он порывается уйти, покинуть эту обитель мрака и смерти, убежать на пыльную равнину, позолоченную закатным солнцем.
И вдруг он чувствует незнакомую силу в своих руках, в своем дыхании. Медленно, точно вспоминая древний ритуал, Hyp молча кладет ладонь на лоб Ма аль-Айнина. Смочив слюной кончики пальцев, он проводит ими по беспокойно трепещущим векам. Осторожно дует в лицо, в рот, в глаза старцу. Обвивает руками его торс, и хрупкое тело медленно обмякает, опускается на землю.
Лицо Ма аль-Айнина кажется теперь спокойным, словно страдания оставили его. Закрыв глаза, старец тихо, бесшумно дышит, словно вот-вот уснет. И на самого Нура тоже нисходит покой; боль, терзавшая его внутренности, отпустила. Не сводя глаз с шейха, он чуть отстраняется от него. Потом выходит из дома, а Лалла Меймуна черной тенью вытягивается на земле, чтобы уснуть.
За порогом дома медленно спускается ночь. Слышны крики птиц, летящих над высохшим руслом реки к пальмовой роще. Снова налетает порывами теплый ветер с моря, шурша листьями на обвалившейся крыше. Засветив масляную лампу, Меймуна дает шейху попить воды. Hyp у дверей дома не может уснуть: его горло сжато, оно горит огнем. Несколько раз ночью по знаку Меймуны подходит он к старцу, проводит рукой по его лбу, дует ему в рот и на веки. Но усталость и отчаяние лишили Нура силы, и ему уже не удается унять тревогу, от которой дрожат губы Ма аль-Айнина. Быть может, боль, снедающая самого Нура, отнимает силу у его дыхания.
Перед самой зарей, когда воздух был недвижен и тих и умолкло все, даже насекомые, Ма аль-Айнин умер. Меймуна, державшая его руку, почувствовала это, простерлась на земле рядом с тем, кого любила, и заплакала, уже не сдерживая рыданий. Hyp, стоявший у двери, бросил последний взгляд на великого шейха, покоившегося на белом бурнусе, на его хрупкую фигуру, такую легкую, что казалось, он парит над землей. И Hyp, пятясь, вышел. Он теперь один в ночи, на пепельного цвета равнине, залитой сиянием полной луны. От горя и усталости он не в силах уйти далеко. Он падает на землю возле колючих кустарников и мгновенно засыпает, не слыша плача Лаллы Меймуны, похожего на песнопение.
Так она и исчезла в один прекрасный день — ушла без всякого предупреждения. Встала спозаранку, на рассвете, как, бывало, у себя в родном краю, когда спешила к морю или к границе пустыни. Прислушалась, как дышит на широкой постели сморенный летней жарой фотограф. За окном уже пронзительно кричали стрижи, да откуда-то доносился слабый плеск воды — должно быть, работала поливальная машина. Лалла помешкала: ей хотелось оставить фотографу какой-нибудь знак, прощальный привет. Но ничего подходящего не нашлось, тогда она взяла кусок мыла и нарисовала им ставший благодаря ей знаменитым знак своего племени, которым обычно подписывала фотографии на улицах Парижа. Это был самый древний из всех известных ей знаков, и к тому же он походил на сердце.
А потом она вышла из дому и зашагала по улицам города, с тем чтобы больше уже не вернуться.
Много дней и ночей ехала она в поездах, из города в город, из страны в страну. Ждать поезда на вокзалах приходилось так долго, что ноги становились как деревянные, а спину и поясницу начинало ломить.
Мимо взад и вперед ходили люди, разговаривали, смотрели по сторонам. Но они не обращали внимания на молодую женщину с усталым лицом, которая, несмотря на жару, куталась в несуразное старое коричневое пальто, доходившее ей до щиколоток. Быть может, они думали, что она бедна или больна. Иногда в вагонах попутчики заговаривали с ней, но она не понимала их языка и только улыбалась в ответ.
И вот наконец корабль медленно плывет по маслянистому морю. Отчалив от Альхесираса, он направляется в Танжер. На палубе сверкают солнце и соль, а пассажиры — мужчины, женщины и дети, — сгрудившись в тени, сидят возле своих картонок и чемоданов. Некоторые, чтобы разогнать тоску, временами затягивают грустную, тягучую песню, потом голоса вновь умолкают и слышится только тарахтенье мотора.
Облокотившись о поручни, Лалла смотрит на темно-синюю гладь моря, которую морщит неторопливая зыбь. В белом кильватере корабля резвятся, то догоняя друг друга, то разбегаясь в стороны, дельфины. Лалла вспоминает белую птицу, заколдованного морского принца, которая парила в их краю над берегом во времена старого Намана. Сердце ее начинает биться сильнее; охваченная каким-то пьянящим чувством, она вглядывается в даль, словно и впрямь может увидеть распростертые над морем крылья. Кожу ее, как прежде, обжигают солнечные лучи, глаза упиваются прекрасным и беспощадным светом, струящимся с неба.
И вдруг голоса, напевающие тягучую песню, всколыхнули ей душу, по ее щекам заструились слезы. Он сама не знает почему. Она слышала эту песню так давно, словно в полузабытом сне. Ее поют сейчас люди с черной кожей, в рубахах с леопардовым рисунком, в холщовых, слишком коротких штанах и японских сандалиях на босу ногу. Раскачиваясь и полузакрыв глаза, подхватывают они тягучую, печальную песню, которую не понимает никто, кроме них самих.
Но Лалла, слушая их песню, чувствует вдруг в самых тайниках души страстное желание вновь увидеть белую землю, высокие пальмы в красных долинах, бескрайние каменные и песчаные просторы, бесконечные пустыни берега и даже поселки с их глинобитными и дощатыми лачугами, крытыми железом и картоном. Она закрывает глаза и видит перед собой все это, словно никуда и не уезжала, а просто заснула на часок-другой.
А в недрах ее тела, в ее разбухшем чреве что-то шевелится, толкается, причиняя боль, растягивая изнутри кожу. Лалла думает о ребенке, который должен родиться, который уже живет, уже грезит. Она вздрагивает, прижимает ладони к раздавшемуся животу и, привалившись спиной к железным поручням, отдается тяжелому и мерному покачиванию корабля. Она даже тихонько напевает сквозь зубы, немножко для самой себя, немножко для ребенка, который перестал толкаться в ее животе, заслушавшись старинной песни, той, которую пела Амма и которая пришла от матери Лаллы.
«Настанет день, когда ворон станет белым, и море пересохнет, и в цветке кактуса найдут мед, и застелют ложе ветками акаций, настанет день, о да, настанет день, когда в жале змеи не окажется яда, и ружейные пули больше не будут сеять смерть, потому что в этот день я покину тебя, моя любовь...»
Тарахтенье мотора заглушает звук ее голоса, но в ее чреве слушает слова песни и засыпает под них неведомое дитя. И тогда, чтобы перекричать машину и подбодрить самое себя, Лалла громко выпевает слова любимой песенки: «Сре-ди-зем-но-мо-о-рье...»
Корабль медленно плывет по маслянистому морю под низким небом. Вот на горизонте появляется противное серое пятно, словно к морю прилепилась туча, — Танжер. Лица всех пассажиров обращаются к серому пятну, разговоры смолкают, даже негры перестают петь. К форштевню корабля медленно подплывает Африка, вся размытая, пустынная. Вода в море становится серой и уже не такой глубокой. В небе мелькают первые чайки, тоже серые, тощие и пугливые.
Неужели все так изменилось? Лалла вспоминает свое первое путешествие, когда она ехала в Марсель и ей все еще было внове — улицы, дома, люди. Вспоминает квартирку Аммы, гостиницу «Сент-Бланш», пустыри у резервуаров, вспоминает все, что осталось позади, там, в огромном мертвящем городе. Вспоминает Радича-побирушку, фотографа, журналистов — всех тех, кто нынче стал только тенью.
Теперь у нее нет ничего, кроме одежды, кроме коричневого пальто, которое Амма подарила ей в день ее приезда. Да еще денег, пачки новеньких, сколотых булавкой банковских билетов, которые она перед уходом взяла у фотографа из кармана его куртки. И ей кажется, что с ней вовсе ничего не происходило, никогда не покидала она Городка с его лачугами из досок и картона, не покидала каменистых равнин и холмов, где жил Хартани. Просто заснула на часок-другой.
Она смотрит на пустынный горизонт, на корму корабля, потом на берег, на гору, где лепятся, словно кровоподтеки на сером теле земли, домики арабского города. Она вздрагивает: в чреве ее вновь беспокойно зашевелился ребенок.