Пустырь
Шрифт:
Слухи ходили разные, сложно было выбрать, кому поверить. Но каждый слушал только себя, и выбирать было некому. Особенно в распространении этих слухов преуспела старуха-прачка Марфа Матвеевна, которую в Волглом все звали Марфицей. Сухощавая, как щепка, старуха, пользовалась у жителей деревеньки не меньшим авторитетом, чем священник Лукьян. «Нелегко нам начальство-то держать», – приговаривала Марфица. – «Смотри вот за вами за всеми как за детьми малыми, порядки блюди.» – Сферы влияния у них, правда, были разделены: если к священнику шли жаловаться на тяготы жизни, то к Марфице приходили за повседневными советами, никогда не доверяя ей сокровенное и наболевшее, тем более что она тут же раскудахтывала любую новость по всей деревне.
К тому же за этой костлявой старухой молва закрепила искусство ведьмачества, считалось, что она легко могла изурочить – напустить болезнь на человека. Однако, даже когда дело касалось порчи, ведунья не приступала к своему ремеслу без сотворения креста и молитвы. Так что начинались ее заговоры со слов «молитв ради пречистыя твоея матери, благодатный свет мира.», и лишь потом Марфица
Основным же ремеслом Марфицы была стирка – к потомственной прачке добрая половина села относила узлы с простынями, которые в назначенный час возвращались чистыми. Стирала она хорошо, вымачивала белье в щелоке (секрет смешивания золы с содой старуха никому не раскрывала), выводила даже самые въевшиеся пятна – от вина или ягод. Изба ее вечно была завешена свежевыстиранным бельем (во дворе оно никогда не успевало просохнуть из-за почти не прекращавшегося дождя), и порой пришедшему к ведьме приходилось некоторое время искать выхода из мягкого, влажного лабиринта или, осознав тщету этих поисков, обреченно вставать на четвереньки и под аккомпанемент кошачьего мяуканья проползать под полощущимися на сквозняке заплатанными орифламмами, и цвет флагов перемирия становился лишь прибавочной издевкой над и так уже готовым расплакаться несчастным просителем, не дерзнувшим не то, что снять с прогнувшихся веревок прищепки, но даже приподнять уголки свисавших почти до пола стягов его собственной капитуляции – истертых знамен, от прелого запаха которых становилось тошно. И вдруг фигура старухи, унюхавшей гостя, вырастала над ним из клубней стирочного пара. Выставив вперед острый подбородок, Марфа Матвеевна косо смотрела из-под насупленных бровей сквозь растрепанные, выбившиеся из-под черного платка седые волосы. А порой ее заставали врасплох, скажем, за чисткой закопченных кастрюль, чадивших пригорелым маслом, и случайный грим из сажи напоминал боевой раскрас шамана (прибавьте к этому еще и адское бульканье вечно кипятившегося белья) – в общем, находящийся в полуобморочном состоянии гость сразу же падал Марфице в ноги и умолял снять заклятье. И лучшей награды, чем сморщенная улыбка он уже и ждать не мог.
Собственно, она чаще снимала недуги и заговаривала, чем нагоняла порчу, поэтому-то ее в отличие от сероглазого колдуна-кузнеца люди уважали. Сами недуги могли и не проходить, но людей настолько завораживал сам ритм этой ворожбы, что они не имели наглости не поверить в ее силу. Заговоров же усохшая старуха за свою жизнь выучила великое множество. Дикция у Марфицы была неважная, и потому смысл не всегда можно было разобрать. Все заговоры она читала едва слышным шёпотом. Эти причитания выгоняли из головы любые мысли, лились дождем и начинали шуршать внутри головы. Зайдет в дом очередного бедолаги и, сморщив зеленовато-желтое лицо, уже с порога запричитает. «Не пришла я в добрый день давать, пришла я недуг вынимать, из рук, из ног, из головы, из мозгов, из бровей, из очей, из всякой жилочки, суставочки. Не сама я недуг вынимаю – пресвятая богородица и все святые, будьте в помочи! Ти ты взялся с полудня, ти ты взялся с обеда, ти ты взялся с вечера, ти ты взялся в ночь, ти ты насланный, ти ты взялся в радощах, я тебя изгоняю, на воды ссылаю, где вода крутит, где люди не ходят, и птахи не летают, и звери не бегают. Там тебе ходить, там тебе гулять, желтой кости не ломать! Господи, очисти, Матерь Божия, очисти, мать земля-сыра, очисти, все святые, станьте в помочи!» И так до бесконечности, пока заговоренный не впадал в состояние экстаза и уже переставал соображать, отпустила боль или нет. «Привесь вот еще чесночка головку к крестику нагрудному», – перед уходом наказывала Марфица.
При этом все знали, что у нее самой по ночам болели ноги, причем болели так сильно, что она помногу часов не ложилась, а расхаживала по дому, пытаясь таким странным способом успокоить боль, и, что удивительно, на время утихомиривала, но окончательно избавиться от нее не могла. Причем болезни этой Марфица никогда не скрывала, наоборот частенько жаловалась на ломки в костях, которые сама побороть была не в силах, так как на приворожницу собственные заговоры не действовали. И по странной деревенской логике «черного мужика» кузнеца, как сапожника без сапог, крестьяне порицали, а «белую ведьму» Марфицу – жалели. Поговаривали, что ведунья дар свой от Бога получила, а колдун – от черта. Но истинной причиной, конечно, было отшельничество Нестора, его молчаливое безучастие к соседской жизни. У старухи ведь всё было, как положено: имелись огород, чахлые зеленя, грядки, лук-чеснок, похожее на распятого Христа пугало (удобный насест для ворон), кушири, даже клумбы с худосочными цветами. На закопченной кухне – половники, миски, дуршлаги да вставленные одна внутрь другой – от большой до маленькой, на манер матрешек – кастрюли. Ничего подозрительного.
8
Они вошли в пустующую комнату, где не было никакой мебели, кроме старой железной кровати, начиненной змеистыми пружинами, и обшарпанной тумбочки, покрытой пухом пыли. Дощатый
Из окна сочился мокрый полусвет, который, казалось, не был способен даже на то, чтобы ясно очертить на полу белесоватые силуэты вошедших людей. Во всяком случае, вместо теней под ногами появились два едва заметных, почти влитых друг в друга (но всё же различимых по отдельности), зыбких продолговатых пятна – вроде грязевых разводов на недомытом полу.
Комната была лишней, в ней никогда не было жильцов, и Лукьян не понимал, для чего могла бы быть задействована эта свободная площадь. Раньше, когда он еще помышлял о семье, в лишнем помещении оставался какой-то нераскрывшийся смысл, теперь же он напрочь исчез. Для жизни ему вполне хватало одной комнаты, вторую он использовал как исповедальню, а вот третья всегда пустовала, оставаясь чем-то вроде воздуха в сердце – опасной зияющей дырой. Казалось, сама комната ощущала собственную ненужность и озлобилась за это предательство на остальную часть дома. Озлобилась настолько, что Лукьян чувствовал эту неприязнь, отдававшую болотным холодом, и потому не любил лишний раз заходить сюда.
«Осмотрись минутку, я пойду баню затоплю… Возьми вот, погрызи пока», – священник отсыпал ему в ладонь горсть семечек и поспешно вышел, рефлекторно задержав в груди воздух и решив, что, когда вернется в комнату, первым делом откроет окно. Обычно Лукьян затапливал баню по субботам, но в этот раз решил, что стоит сделать исключение. Ждать еще три дня он бы не смог. Гость же остался стоять у стены, бездумно разглядывая пригоршню подсолнечных семечек, приютившихся на его ладони. Он глядел на переливы их прожилок, и ему казалось, что зернышки пытаются пошевелиться, кланяются друг другу в приветственном жесте, поблескивая потертыми фраками лузги, как готовятся к званому вечеру потерявшие титул, но не достоинство аристократы, в силу роковых обстоятельств сменившие роскошь дворцов на подвальный полумрак. Конечно, сдвинуться с места им не удавалось, но они держались так, словно в любой момент способны были возобновить жизнь. Это, впрочем, делало их еще более жалкими. Словно беззащитные крошечные зверьки, они прижались друг к другу в тщетных поисках неведомого укрытия. Но приютившая их рука слишком дрожала: уже через мгновение весь дар оказался рассыпан на пол, и семечки в один миг исчезли в черных трещинах между напольными досками, словно напуганные чем-то тараканы (живые же пруссаки, ютившиеся под полом, действительно ощутили некоторое беспокойство от этого странного звука; при желании можно было даже услышать их тихий взволнованный шелест в подполье, игравшем в пространстве дома роль преисподней). А трясущиеся пальцы всё еще теребили пустоту, продолжая исполнять свое беззвучное судорожное тремоло.
Растопить печку было непросто: притащив из дровника в предбанник несколько полен и немного бересты, Лукьян достал смятый кусок старой газеты и спички. Нужно было бумагой поджечь края берестяных свитков, чтобы заставить пламя заняться. Но серые волоконца слишком пропитались влагой, чтобы вспыхнуть, да и газетный комок горел как-то вяло, словно вовсе не был в восторге от навязанной ему роли зачинщика пожара и искал повода избавиться от этой нечистой работенки. Лукьян Федотыч громко фыркал и, не переставая, дул на накалившиеся огоньки. Встав на четвереньки, священник кашлял, отхаркивался и снова округлял щеки, дул без конца, напрягая жилы и купая клочья бороды в золе. Наконец, полоски огня раскроили берестовые трубочки, они заалели и заставили сырую кору задымиться, на замшелых краях полен запузырились капли, выползавшие наружу, как дождевые черви в поисках спасения. Но треск огня заставлял их задыхаться в собственном пару. Вскипев в трухлявой древесине, влага пенилась как мыло и поблескивала рыжими искрами. Вот уже и береста, отдав весь жар дровам, совсем скорчилась, как припадочный в падучей. Преломлявшаяся рыжими отблесками вода капала в пламя и с негодующим шипением исчезала в алых складках пожара. Порой угли даже темнели от падающих струек, но лишь на мгновение, и вновь становились пунцовыми – огонь уже набрал достаточно сил, чтобы не бояться этих жалких, бессмысленно-обреченных нападок. Лукьян весь покраснел от натуги, и теперь он пытался отдышаться, присев тут же, прямо на полу, и грел у пламени ладони, время от времени вытирая пот с бугристого лба.
Вернувшись в холодную комнату, священник обнаружил зрелище, от которого моментально пришел в ярость. Смирить нестерпимое желание немедленно избавиться от странного гостя помогла только сила воли, и уже через минуту он удивлялся мгновению собственного безрассудства. Он обожал минуты, открывавшие способность власти над собственными чувствами и умение быстро справляться с нервами. Дело в том, что спать на постели бродяга по каким-то соображениям не захотел и, выбрав из всего белья только покрывало (в качестве подушки он использовал свой дорожный мешок), пристроился под окном на полу, отчего наволочка к вящему неудовольствию Лукьяна оказалась вконец испачканной. «Ничего, Марфице снесу, хорошо хоть не на кровать грязным свалился… Вот же – как пьяный чёрт в канаву.»