Путь к славе, или Разговоры с Манном
Шрифт:
Он снова сказал мне: «Нельзя» — потом ударил костяшками своего правого кулака, поросшего темными волосами, о левую ладонь. Звук при этом вышел такой, будто скала треснула. Этому парню платили за то, чтобы он улаживал неприятности. Я, как он думал, собирался доставить ему неприятность. Впрочем, и без всяких неприятностей он готов был двинуть мне — просто так, для тренировки, — а я бы всего-навсего подвергся очередному насилию, к которому так привык за свою жизнь.
Поражение подползало ко мне. А вместе с ним и унижение.
И вдруг сзади на мое плечо легла рука.
«Черт, — подумал я. — Видно, вышибала тут не один, а с дружками. Значит, бить меня будут со всех сторон, спереди и сзади, панорамно и широкоэкранно».
Только вот… Глаза вышибалы округлились, а губы как-то запрыгали. Хорошо поставленный голос проговорил за моей спиной, адресуясь к этому качку: «Все в порядке. Этот малый тут со мной».
Вначале я подумал было, что это Джек Энтрэттер — парень, улаживавший дела в «Сэндз» вместо отсутствующих владельцев, — решил вступиться за меня. Но, скосив взгляд, я увидел, что рука на моем плече — черная. И черная настолько,
Я обернулся и увидел. Обернулся и взглянул в глаза — в единственный зрячий глаз — мистера Сэмми Дэвиса-младшего.
Часть I
В Америке конца 1930-х годов:
Средний годовой доход белого мужчины равнялся приблизительно трем тысячам долларов. Черный мужчина зарабатывал примерно вдвое меньше.
Среди белых один из восьми не мог найти работу. Среди черных — один из четырех.
В среднем белый человек доживал до шестидесяти одного года. Жизнь черного была на десять лет короче.
В год около шестнадцати чернокожих погибали от линчевания — были повешены, сожжены или забиты до смерти.
Это официальные цифры.
Таков был мир, в котором я родился.
Начало пути
Думаю, вы и представить себе не можете одиночество ребенка, родившегося не таким, как все. Не в физическом смысле — не калекой, не уродцем, не ущербным. Я говорю о ребенке, который «не такой, как все», в том смысле, что это не поддается описанию или констатации, но не менее доподлинно, чем когда у ребенка повреждена рука или изувечена нога: он всегда пария, всегда стоит в углу подобно привидению и наблюдает, как мимо него невозмутимо проносится остальной мир. В нем как будто есть нечто странное и ненормальное, невидимое глазу, но бесспорно доказывающее: он не такой, как все другие. А эти другие смеются и глумятся над ним, ибо просто не знают иных способов обхождения с таким существом, кроме как осмеяние. И ты чувствуешь отчуждение, чувствуешь полное одиночество в мире людей и знаешь, что никогда не станешь таким же, как они, и никто никогда не примет тебя в свой круг… И это чувство будет сопровождать тебя всю жизнь. Как шрам, который никуда не исчезнет.
Я родился в Гарлеме. Как и когда именно, при каких обстоятельствах, — этого я не могу сказать наверняка. К тому времени, когда я достаточно повзрослел, чтобы заинтересоваться подробностями этого события, мне уже некого было спрашивать. Со своим папашей, Кеннетом Манном, я почти не разговаривал. С матерью, Анной, поговорить уже не мог. Но точно знаю: самым приятным днем моего детства стал день, когда я наконец расстался с ним бесповоротно.
Я был единственным ребенком в семье. Единственным ребенком, которого пожелала родить моя мать, и единственным ребенком, которого пожелал завести мой отец, — впрочем, слово «пожелал» можно употребить лишь с известной долей допущения, поскольку отец часто ставил под вопрос мою «желательность». Отец был крупного телосложения — выше шести футов ростом, а весом около двухсот фунтов, — и в целом производил впечатление человека одновременно сердитого и жалкого. Злость его было легко понять. Он был чернокожим, а судьба чернокожего в начале двадцатого века могла вывести из себя любого, даже самого мягкого по натуре человека. К тому же он был бедняком. А даже на Севере — промышленном, прогрессивном Севере — найти постоянную, хорошо оплачиваемую работу было хитростью, которую мой отец так до конца и не освоил. Он брался за любую работу, какая подворачивалась, — чистильщика обуви, банщика, уборщика в подземке, разносчика газет. Взрослый мужчина, шести футов ростом, — и газетчик! Работать «невидимкой» — так это называл отец. Люди, которых ты обслуживаешь, в упор тебя не видят, пока ты чистишь им башмаки или передаешь полотенце, чтобы они вытерли свои руки. Ты просто выполняешь положенное, даешь им сдачу с их новеньких пятерок и десяток, а под конец говоришь им: «Спасибо, сэр». Но для них ты не существуешь. Тебя как будто нет. Я уже сказал: злость папаши мне была понятна.
Чего я не мог понять, так это природы его злосчастья. Наверно, это было связано с его увечьем. Сколько я помню своего отца, здоровье у него всегда было расстроено. Когда-то он работал на стройке. Конечно, не квалифицированным рабочим, не начальником. Чернокожие не могли получить образования, требовавшегося для подобной работы, а если получали, то попросту не могли устроиться на такую работу. Поэтому мой отец, как и множество других чернокожих отцов, работал вьючной скотиной — поднимал доски, таскал кирпичи. Белым любой физический труд казался или слишком тяжелым, или слишком недостойным. И вот однажды, ишача на стройке, он повредил себе не то спину, не то бедро, когда то ли поднимал, то ли швырял что-то, то ли делал еще не знаю что. Сейчас я уже не помню. Не помню, насколько серьезной была травма. Ходил-то он хорошо, даже хромоты заметно не было. И по лестнице поднимался без затруднений, и тяжести ворочал, насколько я мог судить. Но он получил увечье. Так он всегда говорил. Увечье, достаточное для того, чтобы сразу прекратить работать и сесть на пособие. Сесть — и больше уже не выходить из этого статуса. Да и зачем? Он рассуждал так: зачем гнуть спину, зачем чистить кому-то обувь или торговать газетами, раз деньги можно получать просто так? Зачем искать работу,
Но, независимо от разновидности кайфа, отец был под ним каждый день. Без исключения. Пьянство и наркотики сделали его ни к чему не пригодным, именно эта непригодность — он не приносил совершенно никакой пользы своей семье — и делала его таким жалким. А все заботы о семье — коль скоро мы трое считались семьей — ложились на плечи моей матери.
Мать у меня была красивая. Это мне особенно запомнилось. Она была очень темнокожей женщиной, родом с Карибских островов — во всяком случае, семья ее происходила оттуда. У нее были нежные черты лица, а легкая полнота делала его скорее округлым, чем худым. Волосы у нее не курчавились, а скорее вились и доходили до плеч: тогда про такие волосы говорили «хорошая прическа». Насколько я помню, у моей матери не было недостатков.
А еще я помню, что мама трудилась не покладая рук, добывая то, чего не мог обеспечить нам отец: сносную еду и приличную одежду. Дом наш — квартира, состоявшая из пары комнатушек на четвертом этаже, — был настоящей школой выживания. Когда не было мяса, чтобы сделать начинку для бутербродов, мы обходились одним хлебом. Когда не было хлеба, перебивались водянистым супом. Мы мирились с периодически забегавшими к нам крысами, потому что те пожирали тараканов, роившихся во всех темных углах. Зимой мы всегда зябли, но никогда не замерзали. Мы всегда хотели есть, но не умирали с голоду. Потому что благодаря маме мы все время как-то выживали.
Мама была горничной, или, говоря проще, домашней прислугой. Она убирала дома белых в Ист-Сайде и Верхнем Вест-Сайде, равно как и в любой другой части города, где можно было отыскать полы, которые требовалось отскрести, или уборную, которую требовалось отполировать до блеска. Мама трудилась изо всех сил. Работу она находила без труда. Людям она нравилась. Она была честной труженицей. И веселой — как сейчас помню. Просыпалась спозаранку и готовила мне завтрак, припасала кое-какие лакомства — например, разрезанные ягоды клубники, чтобы я съел их с кашей, — а потом выходила в предрассветную тьму и на подземке отправлялась в первую из четырех-пяти квартир или домов, где ей предстояло заниматься уборкой в тот день. Домой она возвращалась поздно, усталая, но неизменно готовила мне ужин, купала меня, а затем укладывала спать. И каждую ночь, когда мама гасила свет, я чувствовал у себя на лбу ее трепетный, как крыло бабочки, поцелуй. И слышал ее голос, шептавший мне в темноте: «Ты — необыкновенный, Джеки Манн. И не слушай, если кто-то с этим будет спорить».
«Необыкновенный» — говорила она. «Не такой, как все», — думал я.
Потом мама уходила, но, прежде чем уснуть, я слышал из-за двери, как она напевает или насвистывает какую-нибудь мелодию. Слышал, как она смеется каким-то своим мыслям.
А иногда я слышал, как она ругается с моим отцом. Не иногда, а довольно часто. Вернее сказать, ругался в основном он — твердил, что мы на грани разорения, потому что мама мало работает, или что она плохо следит за домом — это при ее-то загруженности, — или что она недостаточно быстро принесла ему ежевечернюю бутылку спиртного. Но, при всем при том, я не помню, чтобы мама хоть раз плакала от отчаяния или вздыхала под грузом дневных забот, которые назавтра обещали лишь возрасти. Я ни разу не слышал от нее жалоб, когда отец приползал домой на четвереньках после ночной попойки, заполняя всю квартиру запахом перегара, и валился спать на кровать или кушетку, а иногда, так и не добравшись до цели, прямо на пол. Несмотря на такую каторжную жизнь, мама никогда не роптала. Если я что-то и слышал от нее, то лишь тихие песенки, которые она напевала вполголоса по ночам.