Путешествие души [Журнальный вариант]
Шрифт:
Своими рассказами, услышанными в деревне, она пугала до смерти своих хозяев и злила их. Словно была Пелагея заговорщицей. Они покрикивали на нее злым шепотом, заставляя молчать. Лица их были в эти минуты искажены страхом, они пугливо озирались, как если бы за стенами темного, едва освещенного дома притаились люди, а у них уши, уши, уши...
Темляковы даже спорили с ней, не веря в ее россказни, уверяли ее, что революция была необходима в России, что все культурные люди ждали ее, потому что Россия без нее не могла дальше развиваться, и что жертвы неизбежны, когда такие события происходят в стране.
— Люди справедливости хотят, Паша! Неужели это тебе не ясно? — терпеливо втолковывала ей хозяйка, очень огорчаясь, когда Пелагея, озлобленная и неукротимая в ненависти к революции, отмахивалась от нее.
— Ага! Справедливости! —
Дмитрий Илларионович Темляков, который словно бы навсегда онемел после революции, покашливая, уходил от греха подальше, оставляя жену с этой взбесившейся бабой. Его сутулая спина вздрагивала от кашля, и казалось — он плакал.
Он сделался покорным и неприхотливым, забыв о своих капризах и властолюбии. Тихой тенью ходил по дому, останавливаясь перед какой-нибудь картиной в золоченой раме, особенно часто перед натюрмортом, висевшим в столовой: виноград в серебряной вазе, золотистое вино в хрустальном бокале и рассыпанные по скатерти персики, писанные маслом неизвестным художником. Полотно было не очень туго натянуто и в середине картины выпучивалось. Дмитрий Илларионович, в тупой задумчивости созерцая подрумяненные персики, покрытые бархатистой дымкой, или поблескивающие самоцветами ягоды винограда, уходя взглядом во мглу темно-зеленого фона, из которой объемно выпирал пошлый натюрморт, написанный на вспученном полотне, начинал поглаживать прямыми своими волосатыми пальцами эти персики, и этот виноград в серебре, и зеленую тьму, вминая податливую вспученность полотна, точно хотел удостовериться лишний раз, что все это нарисовано, написано разноцветными красками.
— Хорошая, — говорил он равнодушно, — картина... Теперь не умеют...
— Где уж, — откликалась ему жена.
— Ты скажи Пелагее, чтоб не забывала... Видишь — пыль.
И он показывал жене желтые подушечки пальцев с едва заметным серым налетом.
— А как же, — откликалась жена. — Скажу, конечно.
Этим притихшим, смирившимся людям, еще недавно устанавливавшим для нее пределы воли, Пелагея уже не могла и не хотела служить, как прежде. Она лишь по привычке терпела их, возмущенная больше, чем они, тем разгромом, который царил вокруг, ухаживала за ними, как за наказанными детьми, и, чувствуя свою не обузданную ничем волю, очень тяжело переживала разрушение былых, изначально священных для нее границ.
А потому и ненавидела революцию. Она теперь не знала, как проявлять ей свой характер, в каких пределах бунтовать. С тревогой понимала теперь, что не видит тех дозволенных границ, в черте которых она всегда чувствовала себя свободной. Пропала ее связь с хозяевами. Та свобода, которая теперь была предоставлена ей, была для нее хуже неволи. Она панически боялась теперь ничего не бояться. Раньше она знала, что свобода действий дана ей хозяином отсель и досель. А теперь ей словно бы ничего не было дано, потому что она не видела, не осязала, не знала в лицо того, кто ей может эту свободу дать, того физически объемного тела, другого хозяина, который раз и навсегда сказал бы ей: это можно делать, а этого никак нельзя. А потому душа ее, не знавшая никогда вольнолюбивых чувств, очень страдала. Пелагея готова была медведицей вздыбиться на каждого, кто посягнул на ее хозяев, утративших право властвовать над ней и в своем бесправии не способных очертить тот круг, внутри которого ей дозволено было бунтовать.
Была нарушена гармония ее жизни, пропали радости побед над хозяйкой, ушли в прошлое переживания от обиды, нанесенной ей хозяйкой, перестали волновать мстительные чувства, какие она испытывала всегда, сердясь на хозяйку, не мытьем, так катаньем добиваясь от нее заигрыванья с ней, что приносило чувство глубочайшего удовлетворения.
Теперь хозяева только раздражали ее. Она не умела и не хотела так жить. Ей нужны были властные хозяева, которым она могла бы не подчиняться, чтобы опять обрести гармонический покой души.
Сама Пелагея не понимала всех этих душевных процессов, какие происходили в ней, не понимали этого и ее хозяева, живя по-прежнему привычным симбиозом под крышей разоренного дома, в который вселились чужие люди.
Рассудительная и не по годам печально-взрослая
— Ты что это делаешь такое? — тоном взбучки начинала она свою нотацию. — Разве можно ловить лягушат? Папа сказал, что лягушки очень полезные, они уничтожают комаров. Будешь ловить лягушек — комары съедят нас.
Ежилась, как на ветру, запахивалась покрепче сложенными руками, цепко обхватывала пальчиками локти и долго, внимательно, без всякого интереса разглядывала своего ровесника с лягушонком. Глаза ее выражали надменное равнодушие к непослушному мальчику и к лягушонку, который вырывался из его рук. Казалось, все они тут были противны ей, дети и лягушата, хотя она и знала, что лягушки для людей полезны в отличие от грязных детей, особенно если они не соглашались с ней.
— Нет, это не все равно, — выговаривала она, не замечая при этом, что вместо «в» произносит фыркающее «ф», словно язык ее был великоват для губастенького рта. — Ты мне больше не говори об этом никогда, — заключала Соня свою обвинительную речь. — Если я еще услышу, я никогда не буду с тобой играть. Ты понял меня, скажи мне, пожалуйста?
Угрозу никогда не играть с детьми она произносила с такой убежденностью в действенной ее силе, что это настораживало ребят. Они, еще даже не зная, откуда взялась незнакомая девочка, задумывались на мгновение, словно их пугало вдруг, что эта девочка не будет с ними играть, и прекращали мучить лягушек. Соня принимала это как должное, печально устремляя свои близко посаженные дымчатые глаза на ребят. Пухлые губки ее оставались полураскрытыми. Косолапящие ноги в сандалиях, прочно держащие крупную девочку на земле, начинали подрагивать в коленках. Соня потихонечку раскачивалась взад-вперед, как будто ей скучно и тоскливо было смотреть на ребят, не зная, что бы еще такое сказать им, чему бы еще научить полезному. Она о чем-то думала в этом плавном раскачивании, а ребята смотрели на нее и в пугливо-радостном удивлении ждали. Соня зябко сутулилась, шевеля своими белесыми бровками, точно испытывала тяжесть от непосильной нагрузки учить детей, выпавшей на ее долю в столь раннем возрасте.
— Папа мой сказал, — говорила задумчивая девочка, — что в этом году будет дождливая осень. Я не знаю, конечно, почему он так сказал, но он, наверное, не ошибается.
Ее отец, сероглазый, рано поседевший красивый мужчина лет тридцати, казалось, пришел на московскую землю прямо из библейских долин. Он с каждым днем все чаще и чаще выдавливал для Темляковых струящуюся, сияющую зубами улыбку, морща глаза и щеки, влажную, исполненную вечной какой-то вины и подобострастия. Темляковым даже чудилось, что улыбкой своей он игриво просил у них прощения. Но было в этой улыбке что-то опасное, как если бы он, улыбаясь, исподтишка вглядывался из-под этой ласковой и виноватой маски в вечного своего обидчика, и язык уже готов был измолотить его бранью, точно древний Иерусалим, душа и смысл его жизни, оболганный язычниками, опять подвергся осквернению и печали. Соня обожала отца.