Путешествие Ханумана на Лолланд
Шрифт:
Мы стали звонить по кемпа, людям, которых Ханни хорошо знал. Он стал впрягать их в бизнес; обещал, что с каждого проданного телефона даст сотню тому, кто найдет покупателя; телефон стоит полторы тысячи; от полутора можно опускать до тысячи двухсот пятидесяти, не ниже! «Позвоню через час…» Меня всегда поражало то, что у всех в кемпах были телефоны. Когда я спросил, откуда они у них, Ханни мне объяснил, что эти телефоны ничуть не лучше простого автомата, стоящего на улице… Ты покупаешь карту, вводишь ее в телефон и платишь сто крон за карту, и она быстро выветривается, ее хватает на десять минут для разговора с Россией, пять – с Индией, одну – с Австралией, дороже всего звонить в Америку, поэтому с этих телефонов невозможно туда звонить вообще, таких карт просто нет!
– Разве что тебе могут звонить… мог бы купить себе такой телефон, твой драгоценный дядя звонил бы тебе, а не на
В Фарсетрупе продавать эти телефоны мы не могли; не плюй в колодец, из которого пьешь! Потому что могли бы начаться проблемы, когда покупатель обнаружил бы, что больше не может не только звонить, но и принимать звонки. Было решено продавать телефоны в самых отдаленных лагерях. Например, во Фредериксхавне. Там мы продали три телефона, по полной цене; богатые пакистанцы, наши старые знакомые, все еще с золотыми цепями и кинокамерами, которые у них еще не украли, купили себе телефоны просто от нечего делать; к тому же у своего, как они считали, у пакистанца.
В другом лагере купил индус, чтобы сделать приятное соотечественнику. Хануман всех всегда вводил в заблуждение: для индуса он был индус, для пакистанца – пакистанец. Он был счастлив надуть этих кретинов. Что индусов, что пакистанцев; и тех и других он одинаково презирал. Настолько же сильно презирал, насколько хорошо умел ввести в заблуждение. Можно было вывести формулу, которая определяла бы его суть: Хануман презирал человека настолько глубоко, насколько хорошо мог его одурачить; и чем лучше он умел его одурачить, тем глубже презирал.
Еще через несколько дней простоя в Фарсетрупском лагере, где мы только и трубили гашиш, как трубочисты, снова нашелся клиент, на этот раз в каком-то захолустье; название городишка было странное – Фрондерский. Как выяснилось, было три или даже четыре города с таким названием, только с дополнительными буковками, Ню Фрондерский, Фрондерский Фрондерский и еще какие-то… Мы долго соображали, куда ехать. Хануман бранился с человеком, который нашел ему покупателя, бранился так отчаянно и так сильно, что чуть не выбранил свой язык наружу, чуть не выпаял его, как жвачку! Этот грязный алкоголик Пивная Машина, который был в одном из этих Фрондерский, сам не знал, в каком из них именно, потому что был, как всегда, пьян, мать его, а когда он пьян, он не понимает, где он находится! Он допился до полной утраты связи с реальностью! Он пьет два ящика в день! Сам тощий, как глист! Где он находится? Может, во всех Фрондерский сразу, а? Пойди выясни!
– Выйди спроси, где ты находишься, мать твою! – орал Ханни в трубку, выкатывал кровавые глазищи, переламываясь в поясе, точно блевал. Но того придурка, видимо, самого все разыгрывали, держали за идиота, дурачили старого индуса-алкоголика, потешались над ним как могли. «Он приехал в Данию, чтобы заработать деньги на трактор!» – бранился Хануман, ожидая нервно звонка. «Он приехал сюда, чтобы заработать на трактор! Вы видели такого идиота!»
Ханни мерил комнату широкими шагами агронома, он стучал себя по лбу телефоном: «Да выяснит он когда-нибудь, где он находится или нет? У нас клиент уходит! Он приехал сюда копить на трактор, а сам пьет по ящику пива в день и остается при этом тощим, как глист! Пивной завод! Мать его! Алкоголик! В постоянном делириуме! Идиот!»
Наконец Хануман узнал, в каком Хундерскоу находится покупатель, в Хундерскоу К («К» обозначало «киркего» – кладбище). Когда мы туда приехали, оказалось, что там никто не знает, кто такой Бир-Машин; телефонный разговор повторился снова, только Хануман уже просто хрипел в трубку, как цепной пес. И тот, наконец, выяснил, что сам он находится в Вамдрупе – его туда вчера отвезли, и он об этом совсем забыл, а так как лагеря везде одинаковые… Хануман орал, чтоб тот опустил детали! Короче, клиент был в Лундерскоу, а не Хундерскоу, и мы были ну практически в двадцати километрах от места!
У нас появилось много денег. He к добру, подумал я тогда, но все обошлось. Все было нормально, никаких неприятностей не последовало. Никто нас не искал. Никто не хотел мстить за телефоны, которые, по моим подсчетам, должны были уже отключиться. Мы просто стали много курить. Мы курили и смотрели телевизор. После продолжительного простоя телевизор неожиданно включился. Причем сам. К нему даже не притронулись. Мы вошли в комнату. Ханни крикнул Непалино: «Хочешь
– Мы находимся в лагере беженцев, в конце концов, – сказал он. – Этого более чем достаточно! Мы своими глазами каждый день видим тех, кто сбежал из-под бомбежки! Мы своими носами чуем, какого запаха их дерьмо! То, что происходит здесь, в этом лагере, намного важнее, чем то, что происходит в горячих точках! Даже то, что происходит в кишках сумасшедшего иранца, намного важнее, чем то, что происходит в целом Иране!
Хануман набил трубку и продолжил:
– У меня не вызывают доверия все эти пепелища, огни в темноте, произнесенные речи, головы заложников… Все это как-то не совсем натурально. Я сомневаюсь. Я – солипсист. Ведь они тут все намеренно делают, от коктейля Молотова до дебатов в парламенте. Я им не верю! Я не только им не верю, я никому не верю! Выключи эту срань!
Я выключил, открыл журнал, вытянул ноги, не снимая ботинок; в журнале было интервью, взятое у каких-то датских панков, уже великовозрастных, у динозавров, которые еще отказывались сбросить чешую своих клепанных косух. Я потому и взял журнал, что хотел почитать о том, что творили и творят панки в этой стране. Оказывается, все они когда-то бодро трубили анашу и кидались ЛСД, играли психоделический панк, писали граффити на стенах, первыми делали пирсинг – двадцать лет назад! А теперь один из самых старых представителей выжил из ума настолько, что стал публиковать комиксы, писать стихи, похожие на те, что сочиняют для детей или – еще хуже – сочиняют сами дети. В журнале были приведены отрывки. Даже моего ничтожного знания датского было достаточно, чтобы ощутить ничтожность этих стишков. Эта «поэзия» немного отдавала Сапгиром, что ли, но, несмотря на то что я Сапгира ненавидел, я чувствовал, что тот в своем идиотизме – то есть в упорствовании в своей глупости – так далеко ушел, что его даже можно было уважать, а вот этот престарелый панк казался просто безграмотным идиотом! Он все еще носил кожаные куртки с булавками, не мылся и не стригся, но уже не красил волос, потому что их не осталось. У него была своя студия, своя редакция, он печатал какие-то листовки, писал какие-то песенки, которые пели дети. Другой долго расписывал свое прошлое, нажимая на то, что он один из немногих выживших, теперь у него своя галерея, у него выставляются модернисты, граффитчики и черт знает кто. Была серия картин, как он сказал, «Сны шизофреника», и были они, судя по напечатанным в журнале маленьким репродукциям, еще хуже того, что малевал Потапов.
Мне стало скучно, я просто курил, плавал в каких-то своих мыслях, не зная, где бы бросить якорь, я брал трубку, затягивался, передавал дальше… В этом было больше, гораздо больше смысла, чем в любом панковском движении, чем в любом движении вообще; поэтому я перестал двигаться совершенно, я только лежал. Ханни тоже лежал и не двигался, и, когда гашиш кончался, мы засылали Потапова в Ольборг за новой порцией…
– Деньги идут к деньгам! – почему-то приговаривал Потапов, получая деньги на гашиш. Я кивал, но сам про себя смеялся над ним. Он-то чему, кретин, радуется? Дурак! Ему все равно ничего, кроме щепотки с грамма, которую он откусывал по дороге своими крокодилами, да разве еще что на стакан, не перепадало. И меня это радовало; мне он был противен.