Путешествие из Петербурга в Нью-Йорк. Шесть персонажей в поисках автора: Барышников, Бродский, Довлатов, Шемякин и Соловьев с Клепиковой
Шрифт:
Потом, однако, когда в этой книге стала соавторствовать Елена Клепикова не просто на равных, а доминирующе, став ее безусловной бенефицианткой, книга переименовалась в «Путешествие из Петербурга в Нью-Йорк», а «Быть Владимиром Соловьевым» ушло в название одного из ее отсеков. Первый отклик получил из Атланты, штат Джорджия, от моего друга, одногодка и одноклассника сороковника Номы Целесина:
«Прочитал сегодня несколько страниц. Пока понял только (читается как), Как Трудно Быть Владимиром (Исааковичем) Соловьёвым».
А кто-то из моих друзей американов неопределенно, мерцающе эдак выразился: fiction or nonfiction – or, more accurately, something in between. Вот-вот, нечто промежуточное, литературное междуречье, жанровая промежность, рискну сказать я при моем уклоне к рисковым либо пикантным метафорам. Само собой, при слове «промежность» у меня возникает образ женской со всеми находящимися там кисло-сладкими прелестями. То есть – минуя весь ряд наводящих аналогий – жанровая эта промежность вход в самое запретное и заветное, что только есть в литературе. Ну да, как и у женщины. Современные девочки и девушки, отменные минетчицы, каких не было во времена моей юности (профессионалки
По Капоте, non-fictional novel (невымышленный роман), докупроза или еще кратче – faction, то есть неразрывная жанровая спайка fact & fiction. Однако в чисто мемуарном письме, поелику возможно, я пишу с натуры, без никакой отсебятины. А отсюда уже гибридный жанр моего пятикнижия, эту книгу включая: аналитические воспоминания и бесстыжая проза.
Хотя, конечно, и мемуары, все равно чьи, суть антимемуары, пусть не каждому мемуаристу достанет смелости в этом признаться, как Андре Мальро, с обложки которого я стырил само это слово: Antim'emoires. Что тогда сказать о прозе с узнаваемыми прототипами? Ну, само собой, не один к одному. Однако не станем путать modus operandi & modus vivendi, сплошную линию жизни с прерывистым пунктиром судьбы, где автору не просто дозволено, но вменено в обязанность заполнить лакуны собственными догадками, подозрениями и прозрениями. То же самое он (то есть я) делает, когда жизнеописует своего авторского персонажа, своего alter ego, но под полупрозрачной вуалью псевдонимов, иносказаний и намеков. Тот же взять его (мой) «парутинский» цикл, который разбросан по моим книгам, а надо бы собрать воедино, несмотря на неизбежные повторы. Ну да, вариации – пусть так, фантазии – на тему ревности с единством места, времени и действия: село Парутино вблизи Очакова («…и покоренья Крыма») в Николаевской области тогда еще в составе «союза нерушимого», где Лена Клепикова студенткой проходила археологическую практику на месте древнегреческой колонии Ольвии. Перечислю по памяти, а читатель сложит, если пожелает, по принципу пазла и разгадает загадку, которая так и осталась неразгаданной автором, потому как не загадка, а тайна – тайна за семью печатями: «Одноклассница», «Преждевременная эякуляция», «Добро пожаловать в ад/рай», «Как я умер», «По московскому времени», «Тайна Лены Клепиковой». Впрочем, на творческие усилия читателя слабая надежда. Если решу – и решусь! – помещу это в следующей книге «Про это. Секс, только секс и не только секс», где будет не текст, а секст, что более точно определяет ее жанровый драйв, чем нынешнее словечко «секстинг»: сплав больших и малых сексизмов о жизни и смерти. Автору хотелось проскользнуть между чернухой и глянцем, между порно и гинекологией в художку – belles-letteres, изящную словесность, чему не помеха, а в помощь современное арго, уличная брань, ругачий словарь, сквернословие, обсценная, ненормативная, заборная лексика. Не ради развлекалова как такового, хотя какая литература без развлекалова, пусть на грани фола, какой бы глубины не доставал ее лот? Мы движемся к цели, а та удаляется, видоизменяется, ускользает, становится неузнаваемой и невидимой. Это и есть настоящее художество в понимании автора.
С какими-то коррективами вышесказанное относится и к этой книге, которая хоть и состоит из текстов, но сама по себе текстом не является. Не только потому, что в ней три дюжины тщательно отобранных и прокомментированных в титрах иллюстраций. Она не токмо написана, но и сделана, недаром Леля Межирова назвала меня «замечательным литературным режиссером». Книга – это спектакль, представление, зрелище, перформанс, приключение, наконец. Сама по себе книга – приключение, а не только ее написание, как ошибочно полагал писатель Уинстон Черчилль. Впрочем, далее наблюдения более точные, если сделать поправку на общую болезнь британских афоризмистов – парадоксализм: «Сначала книга – это не более чем забава, затем она становится любовницей, женой, хозяином и, наконец, тираном». Даже если так, нет тирании упоительней и слаще, пусть иной читатель и зачислит меня в мазохисты. И само собой, каждую книгу я пишу как последнюю, иначе нет смысла браться, и какая-то, возможно эта, завершающая мемуарно-аналитическую линейку, может ею оказаться, и я буду заживо замурован в этом пятикнижии. Рукотворный памятник самому себе.
Козлиная
Касаемо же шутливой рекомендации Бродского, где приземлиться, то тут потребуется не столько разъяснение, сколько продолжение – пусть это будет сноска в самом тексте. Птица перелетная, калика перехожий, очарованный странник, не путешественник и не турист, а паломник – вот кто я, и Нью-Йорк – последний пункт моего кочевья. Вопрос о возвращении в Россию ни для кого из нас – не только для публичного антиностальгиста Барышникова – всерьез не стоял. Мы отвалили с концами, даром что ПМЖ. Довлатов отшучивался: «Еще чего! Столько там знакомых – сопьюсь», а спился здесь, где знакомых скопилось ничуть не меньше, да еще в период гласности стали наезжать оттуда. Сережу и спаивать не надо было. «Кто начал пить, тот будет пить», – выдал он мне афоризм в ответ на мои увещевания. А когда я наладился в Москву и Питер на набоковскую конференцию, всячески меня отговаривал: «А если побьют?», имея в виду под родиной нашу малую родину – наш трижды переименованный город.
Меня было за что – битие определяет сознание? – за мои антипитерские диатрибы в «Трех евреях», о которых Довлатов сказал за несколько дней до смерти – это была последняя прочитанная им книга: «К сожалению, все правда». Я замыкал и замкнул петербургскую литературную традицию антитрадицией – Гоголь, Достоевский, Андрей Белый, наконец, гробовых дел мастер Константин Вагинов с его «Козлиной песней», а я был не только антипсалмопевец, но и плакальщик этого проклятого и проклятого города, который доказал свою сущность и подтвердил мой прогноз политически, став кузницей кремлевских кадров. А еще хихикали: Петербург – столица русской провинции. Как бы не так! Дело не в топонимике, а в топографии: СПБ переименовался в четвертый раз, перебравшись в официальную столицу и став Москвой. Чудеса в решете, да и только, да? Если пародия трагедии – комедия, а пародия комедии – трагедия, то пародия пародии возвращает нас к оригиналу. Трагедия снова стала козлиной песней, как и была спервоначалу у греков: = , козел + , пение.
То есть в моем случае это было бы возвращением на место преступления, коли в глазах моих земляков преступлением была моя покаянная исповедь «Роман с эпиграфами», гениально переименованная моим издателем в «Три еврея». А предполагаемый Довлатовым мордобой – по закону обратной связи фидбэк: наказание за преступление, которое я не совершал, и роман мой был просто камнем, брошенным в стоячее питерское болото, а отсюда уже весь гвалт. Много шума из ничего? Нет, почему: из чего! Это не было преступлением, с моей точки зрения, зато в представлении ленинградской литературной мафии вкупе и в тесной смычке с гэбухой – это хуже, чем преступление: злочинство! Тем не менее я побывал в Питере без никаких эмоций, выступал на публике с набоковской речью, побит не был и благополучно вернулся сначала в Москву, где заразился ельцинской революционной лихорадкой, а оттуда – в безопасный Нью-Йорк. В две следующие побывки на родину, в знакомый до слез город даже не заехал.
Само собой, «место преступления» – не более чем фигура речи: преступником себя не чувствовал: ни mea culpa, ни Jewish guilt. Бродский – тем более. Место преступленья он переименовал в место униженья, а себя в униженного и оскорбленного:
Ведь если может человек вернутьсяна место преступленья, то туда,где был унижен, он прийти не сможет.И варьировал эту мысль на все лады – в разговорах и интервью: «На место преступления вернуться еще можно, но на место любви…» – это в разговоре с our mutual friend Томасом Венцловым, а вот его интервью с Фрицем Раддалем из «Il Giormale dell’arte»: «В России похоронено мое сердце, но в те места, где ты пережил любовь, не возвращаются». А любовь и была для Бродского унижением, за которое он мстил изменнице до последнего: в своих антилюбовных виршах.
Об том, чтобы вернуться на родину, и речи не было, но токмо о кратковременной побывке. Сошлюсь на мой запретно-заветно-запредельный «Post mortem» (в кратком изложении), где я из фактов смастерил прозу, а потом возвращусь к источникам.
Когда the Russians are coming, ты всех в обязательном порядке спрашивал, стоит ли тебе ехать на географическую родину, а потом знакомил нас с результатами опроса… Сам ехать не собирался ни насовсем – «Не могу эмигрировать еще раз, да и не представить, как бы я там теперь жил после моего американского опыта. Что я там забыл?», ни туристом – «Туристом в страну, где вырос и прожил лучшие, хоть и худшие, годы моей жизни? Еще чего! На место преступления – всегда пожалуйста, но не на место любви…». Общественным мнением по данному вопросу живо, однако, интересовался. Кокетство? Розыгрыш? Провокация? Экзамен?
Проверка на вшивость.
Голоса москвичей разделились. Зато питерцы, которые твою нобелевскую славу рассматривали как коллективный успех и пеклись токмо о справедливом дележе, не просто советовали, но все, как один, требовали приезда, который должен был превратиться в их общий триумф, надеясь во имя твое выхлопотать гранты под журналы и фонды. Из друга ты превратился для них в дойную корову. Особенно для тех, кто никогда твоим другом не был. А то и совсем наоборот – Кушнер особенно хлопотал, превзойдя всех в меркантильстве. У нас здесь говорят: user. То есть меркантил – есть у вас такое слово?
А вот дословно – Кушнер собственной персоной – иждивенческо-паразитической: «Очень долго обсуждали план его приезда в Россию… Я объяснил ему, что одной поездкой тут не обойдешься». Вплоть до упрека: «…в 95-м летом побывал даже в Финляндии – до Петербурга было рукой подать». Вот уж, из иждивенцев-шестидесятников Кушнер – самый непотопляемый!
Зато москвич Андрей Сергеев, самый близкий и самый альтруистский друг ИБ, отверг идею приезда как гибельную: «Я твердо высказал свое выношенное, не с налету мнение, что приезжать ему ни в коем случае нельзя, потому что его живым не выпустят. И друзья, и враги растерзают на куски, как менады. По удовлетворенной реакции было видно, что он хотел услышать именно это, поддержку своего собственного нежелания ехать».